«Эстетика мышления. Беседы 13-24» (Мамардашвили Мераб)



Беседа тринадцатая
Вернемся сегодня к тому, что я говорил о "поколении, которое не должно пройти". Я воспользовался для этого евангелическим образом, мелькнувшим в речи апостола Павла. Этот образ выражает глубокое сознание тех людей, поколение которых действительно не прошло, с них и началось христианство как мировая религия. Но сам-то Павел этого не знал, когда обращался к своим слушателям со словами: "Это поколение не пройдет". Попытаюсь еще раз объяснить это на примере того, как работает мышление в нашей гражданской жизни, наших непосредственных делах, связав проблему непроходимого поколения с проблемой философа или мыслителя, чтобы пробудить в вас желание самим подумать над тем, как вы жили, как жили ваши предки и как мы можем теперь жить.
Когда я говорил о человеке, который может выпасть из потока времени, неумолимо стремящегося остановиться, я связывал такую остановку с задачей человека понять. А если вспомнить призыв Спинозы "не плакать, не смеяться, но понимать", то это и значит не плакать, потому что плакать это участие в потоке, как и смеяться или подмигивать. При этом, когда я говорю слово "понимать" и противопоставляю его словам "смеяться" и "плакать", я вовсе не имею в виду, что тот, кто понимает, - человек без чувств. Наоборот, еще Декарт говорил, что "lumen
[207]
lumenis naturalis ardo amoris" ("Естественный свет - это духовный пыл"). А один из французских поэтов, определяя поэзию, употребил такое выражение: conscience ardente. То есть поэзия - это "воспламененное сознание". Казалось бы, сознание для нас это что-то вынутое из страстей, бесстрастное, но в действительности оно воспламененное. Почему и как это?
Сформулирую сначала саму мысль, а потом будем идти к ней. То, что мы называем Мыслью с большой буквы, есть то же самое, что и философия, но философия не как профессия и дисциплина, а как акты, которые совершаются в наших человеческих, жизненных состояниях и которые потом можно описать лишь как философские. Вот в нас что-то произошло, и, чтобы описать это происшедшее, нам понадобятся философские понятия - бытие, сознание, мышление и т. д. Попробуйте ухватить эту тавтологию. Она похожа на то, как некоторые люди определяют физику: физика - это то, о чем говорят физики. Как это ни странно, это самое емкое определение физики. Математика - это то, чем занимаются математики. Значит, в нас, независимо от того, знаем мы о философии или не знаем, читали мы философские трактаты или нет, есть определенные состояния, определенные точки нашей жизни, находясь в которых мы совершаем какие-то духовно-экзистенциальные акты. И эксплицировать и описывать их мы можем только прибегая к специальным философским понятиям. Но тот человек, который совершил эти акты, мог ведь ничего не знать о таких понятиях и даже таких слов не слышать никогда.
В связи с тем, что я говорил о поколении, для начала я выражу свою мысль так: мысль есть наш способ приобщения к некоторой динамической вечности или к вечному настоящему, к тому, что есть всегда, или всегда становится, всегда осуществляется. Мы к этому можем приобщиться актом, который и есть мысль. А если этого акта не совершаем, то наша душа и мы сами разрушаемся в потоке. Итак, мы мыслим, вынужденные тем, чтобы не разруши-
[208]
лась наша душа, и, выполняя этот акт, приобщаемся к тому, что я назвал вечным настоящим. А оно есть какая-то область, где одновременно в переплетении, взаимодействии, в перекличке, в символических корреспонденциях даны многие явления, акты, связи, люди; где Платон одновременен нам и мы одновременны Платону. Почему? В чем дело? Дело в том, что мысль выступает там, где человеческая история разыгрывается как драма, а человеческая драма вечна.
Посудите сами. Как живые существа к чему мы стремимся? Прежде всего к полноте своего потенциального существования, хотим реализовать себя в терминах человеческого достоинства и какого-то взаимоотношения с целым своей жизни, в которой стремимся овладеть ею и сделать так, чтобы она не протекала у нас между пальцами, собрать разрозненные куски своего существования и т. д. Я перечислил целый ряд задач, с которыми мы все время имеем дело. Ведь в этих задачах мы общи с любым человеком, который жил и 2000 лет тому назад, - он занимался тем же самым. Нахождение в этих задачах, в кругу такого рода забот - вечное достояние человека. Неважно, сколько книг написал Платон или сколько царств завоевал Александр Македонский: царства уходят, проходит слава людская, книги исчезают и другой человек может написать в десятки раз больше (у нас есть графоманы, которые написали в десять раз больше, чем Платон). А нам осталось от Платона его пребывание в том, что единственно является вечным достоянием человека в осуществлении драмы человеческого бытия. То есть внутри того, что я описал словами "реализовать себя в полноте своих сил".
Повторяю, мы хотим прежде всего жить, но жить так, чтобы быть принятыми миром и другими людьми именно в том, что мы считаем в себе самым живым, искренним и честным. Вот этот клубок вещей условно можно назвать динамической вечностью, потому что мы, как конечные существа, не можем пребывать внутри этой вечности, не совершая усилия. Ведь человеческое достоинст-
[209]
во не есть качество, которое может быть однажды завоевано и положено нами в карман. Его приходится все время рождать заново, или впадать в него заново. И то же самое мысль - ее нельзя иметь. Мысль есть нечто, во что мы заново, снова и снова должны впадать, "как в ересь", как впадают в любовь, или так, как перефразировал однажды Мандельштама русский бард Галич. Строчка из известного стихотворения Мандельштама, написанного после того, как он в одной из своих ссылок выбросился из окна больницы и отделался тем, что просто сломал руку, звучит так: "Прыжок. И я в уме". Это и перефразировал Галич выражением "перепасть (или опрокинуться) головою в лебеду". То есть для того, чтобы быть умным, иногда нужно сойти с ума, или умно сумасшествовать.
Так вот, не проходит поколение, которое состоит из людей, способных держать мысль и время, - поток-то течет, все унося, - чтобы тем самым сковать его вечностью, наложить на него какие-то обручи. Сковать поток вечностью - это и означает стать вертикальным. Помните, я вводил образ вертикального человека - стоящего и бодрствующего, не спящего. Это очень важный образ для описания состояния мысли. Естественным образом мы из состояния мысли выпадаем: наше внимание ослабевает, мы не можем на одном и том же уровне концентрации наших сил удержать мысль. В таком состоянии эмпирически пребывать постоянно мы не можем - мы неизбежно "засыпаем", рассеиваемся. Поэтому, скажем, в евангелическом образе спящих апостолов (когда Христос обращался к ним с просьбой: "Хоть сейчас не спите, побудьте со мной") не содержится ничего психологически порицательного в адрес самих апостолов, здесь просто описывается удел человеческий. Все мы засыпаем. Но одновременно этот образ указывает и на те моменты, когда у нас может быть мысль, а именно: когда мы бодрствуем во всем составе своего существа и напряжения всех доступных нам сил.
Напомню вам паскалевскую фразу, которая звучит моралистически, проповеднически, а в действительности
[210]
содержит в себе целую онтологию мира - как устроен мир, где могут происходить события, называемые мыслью, любовью и т. д., которыми мы приобщены к динамической вечности или к вечно совершающейся человеческой драме и являемся ее участниками. Это следующие слова: "Агония Христа будет длиться до конца мира, и все это время - нельзя спать". Конечно же, это не эмпирический рецепт поведения, а указание на две вещи. Первое - существуют фундаментальные онтологические акты, которые мы не можем считать свершившимися и законченными, и второе - они все время совершаются и мы не должны спать, потому что от этого зависит, в какую сторону, в каком направлении пойдет мир. Мы всегда под знаком "еще можно, я еще в той точке, в которой акт только совершается". Только тогда откроется истинный смысл акта. Ну, например, если я буду считать, что Христос действительно распят на кресте и этот акт закончился, свершился в необратимом прошлом, то для меня Христос неминуемо будет выступать как идол - вопреки смыслу этого символа. Ибо символ описывает не эмпирические события, а суть, условия рождения в нас состояний мысли. Причем они даже не зависят от того, действительно ли существовала такая историческая личность, которую звали Христос.
Упоминая о проблеме 1937 года, я ссылался на фильм "Покаяние" и, говоря о поколении, которое проходит, сказал, что оно не извлекло опыт из своих же собственных испытаний. Оказалось не способным довести свои состояния и действия до законченной формы, такой, чтобы человек действия мог сказать, что он пребыл раз и навсегда. Тогда я задал вопрос: почему практически никто из переживших 1937 год (а их немало) не могут понять его смысл? Это эмпирический факт, с которым мы сталкиваемся. Ведь переживания у них были. Что это, почему? По психологическим качествам? Потому что они глупые, а мы вот понимаем? И итоговую ситуацию можно выразить так: у них (непонимающих) нет раскаяния, а у нас (понимающих) нет прощения.
[211]
На самом деле все обстоит несколько иначе. Есть какие-то вещи, которые случаются в определенное время, или под определенным знаком времени. Например, мы ясно ощущаем, что наше общество судорожно хочет развиваться, но не может. Это, кстати, вопрос, аналогичный тому, который я перед этим задавал: почему люди сейчас не понимают? Ведь, казалось бы, чего проще - захотеть и понять. Что, нет способности понять? И поэтому общество хочет развиваться и не может? Почему? Понимаете, мы живем и формируемся по биологическим законам, и в соответствии с их порядком уже на стадии развития ребенка есть определенная последовательность: нечто, какая-то наша способность должна развиться именно в период, скажем, с трех до шести лет. И если этого не случилось в то время, потом, даже применяя мощные средства воспитания, сделать уже нельзя. Вот эта опасность стоит и перед нами: у нас тоже свой знак времени, и если мы сделаем, то мы будем поколением, которое не пройдет, то есть после которого начнется что-то другое, другой мир.
А теперь, чтобы сделать следующий шаг и понять, как здесь участвует мысль и почему встает проблема мышления, приведу другой пример. В 1826 году, после восстания декабристов, царь Николай I по отношению к Пушкину выбрал особую тактику, которая состояла в попытке привлечь его на свою сторону, чтобы его энергия и деятельность шли бы на пользу правительству. Под правительством будем понимать в широком смысле активную часть общества, которая реально делает какие-то дела в России, так, как она их понимает. Пушкин горько заметил, что, к сожалению, лучшие люди - не в обществе, а в правительстве, имея в виду, что правительственный аппарат, включая дипломатию, военное дело и т. д., сумел привлечь на свою сторону лучшие дарования страны. Это деталь, которая может нам пригодиться для понимания взаимоотношений царя и Пушкина, когда они заключили нечто вроде просветительского союза борьбы против невежества, коррупции, произвола и всесилия администра-
[212]
ции, всех тех русских бед, которые видели и Пушкин, и царь, стоявший во главе правительственной машины. Ведь даже с точки зрения чисто правительственных задач такая машина, коррумпированная сверху донизу, не эффективна, поскольку, вопреки видимой централизации, в ней господствовала всегда так называемая местная, региональная власть, все вращалось и приходило в движение только ради того, чтобы местный начальник мог гулять, как он хочет. На Кавказе бывало так - многие недоразумения, которые вызывали войны с горцами, происходили из-за того, что местные начальники гуляли, как обычно русские гуляют, нарушая местные обычаи. И это приводило, как ни странно, в движение всю центральную власть. И, кстати, парадокс этого видимого господства центральной власти при действительном всевластии местных властей сохраняется и по нынешние времена. Это еще одно связующее пространство, где должна была бы происходить перестройка, но она не происходит, потому что надо перескакивать в другой мир. В связи с чем помечу еще одну черту: не проходит поколение, способное переходить, выскакивать в другой мир из мира заданных дилемм, заданных противостояний.
Итак, против казнокрадства, коррупции, разнузданного самоволия властей и администрации Пушкин заключает с царем нечто вроде союза просвещения. В записке, которую он пишет по этому поводу царю, есть такие слова: вся наша проблема в недостатке воспитания или даже, скорее, в его полном отсутствии. Именно недостаток воспитания вызывает и рождает разнузданное своеволие мысли, порчу нравов и, в конце концов, гибель общества. Обращаю ваше внимание, говоря о своеволии мысли, Пушкин имел в виду незрелых реформаторов, имеющих в голове не мысли, а просто словесные капризы и готовых, согласно этим своевольным капризам, революционным путем перетряхивать общество. Такое революционное бунтарство, своеволие страстей и мыслей и инерционная, тупая власть связываются в голове Пушкина
[213]
фактически с полным отсутствием воспитания. И кого же и как надо воспитывать? Здесь есть одна тонкость: Пушкин под воспитанием имел в виду не просвещение умов какими-либо позитивными знаниями, не уговаривание людей, а воспитание историей. То есть отсутствие воспитания для него означало, что в российском прошлом не было исторических действий, когда люди додумывали бы до конца свои мысли, завершали свои акты, превращая тем самым состояние своих душ в состояние истории. А все не доведенное до этого состояния истории остается (как я уже говорил в предыдущих беседах) этаким болтанием в проруби, побуждениями и лишь потугами прогресса, чести, добра. То есть он имел в виду отсутствие деятельных умов, способных реализовать свое призвание, людей, которые в ответ на знак (время всегда дает знаки) были бы способны проходить путь, извлекать опыт. Историческим является только то, что содержит извлеченный опыт, исключающий повторение одного и того же. А иначе смысл, который не извлечен, и дело, которое не доделалось, будут повторяться и неизбежно порождать зло.
Следовательно, речь здесь идет как раз о том, стоит ли за нами поколение, которое можно назвать историческим, и готовы ли мы взять на себя задачу создания прецедентов до конца доведенных дел. Вспомним, как рождался мыслительный мир основателя рационализма Декарта, описанный в его знаменитом сновидении 10 ноября 1626 года. Приведу из него один фрагмент. Во сне он видит, что находится в поле, где дует сильный ветер, заставляющий его идти согнувшись и постоянно сбивающий его влево так, что он иногда закручивается, как волчок, на левой ноге. И в какой-то момент (я опускаю остальные символические детали сна) этот ветер толкает его в сторону маленькой церквушки, похожей на церкви грузинских князей (что, кстати говоря, является одним из признаков принадлежности к княжескому роду). Однако интересно, что ветер, толкающий его к церкви, Декарт воспринимает как некую злую силу. В текстуре сна это явно выделяется: Де-
[214]
карту приходит мысль о Боге, но он обращается к Богу своего детства, то есть по привычке, сложившейся независимо от него, и думает во сне, что это неправильный путь, не его собственная мысль, обращенная к Богу.
Как видите, этот символ абсолютно похож на величественную гору из дантовской "Божественной комедии", которая символизирует собой рай. Ты перед ней стоишь, но почему-то волчица зависти и скупости преграждает дорогу, и оказывается, что, хотя гора прямо перед носом, дойти до нее коротким путем невозможно. Волчица мешает, и не дойдет до этой горы человек, который не готов расстаться с самим собой, если его желание взойти на нее является не истинным, а просто продолжением детской привычки и внесенных извне представлений о божественном и истинном. Так вот, у Декарта то же самое: все зависит от выбора пути, от того, как подумал, чтобы выстроить свою жизнь. Значит, мыслью мы будем называть теперь еще и нечто, что будет звучать так: "чистая мысль", или "мысль как таковая". Скажем, мысль о Боге, чем она отличается от других мыслей? Тем, что есть Бог прошлого и мысль о нем еще не есть чистая мысль. Потому что она - из привычки, из воспоминаний детства, и тогда это не мысль, порожденная мыслью. Мы же под мыслью будем иметь в виду некий чистый, спонтанный акт, не имеющий никаких других оснований и причин, кроме самого себя.
Разумеется, это название "чистая" выглядит довольно странно, если забыть о том, что чистая мысль есть опыт бытия. Или, скажем так: способ отдавания себе отчета в происходящем в терминах вечности. Поэтому не случайно, кстати, к человеческим проблемам философы всегда подходили sub specie aeternitatis (под знаком вечности) - не в смысле существования в ней каких-то вечных предметов, а в том смысле, что в жизни происходит всегда одна и та же драма, по сцеплениям, линиям которой сплетается структура истории и души. У предшествующего поколения она сплелась так, что оно прошло и ничего нам не оставило,
[215]
кроме запутанных недоразумении, не поддающихся разрешению, даже если бы оно хотело их разрешить, поскольку нужно выскакивать в другой мир чистой мысли, где мы изменяемся и перерождаемся сами. Или я бы сказал так: чистая мысль есть то, в чем мы наконец-то разрешаемся, как женщины разрешаются от беременности.
Теперь, я думаю, становится понятным поколение, которое пропустило знак времени и поэтому прошло. В нем почти не было людей, которые выходили бы в предельное состояние и сами в себе останавливали круговорот повторений, перестав говорить "они". Ведь в предшествующем поколении даже благожелательно настроенные люди все время говорили одну классическую фразу, которой можно резюмировать их умственный мир: "Это все они, а не я. Я - другой". Вместо того, чтобы сказать: "Все это - я". Лишь тогда начинается осмысление и переосознание. Помните, Гамлет у Шекспира способен находить духовный смысл только потому, что он способен на всеответственность, говоря: "Здесь все меня изобличает". И то же самое пытался, на мой взгляд, сделать Достоевский, описывая бесов не со стороны, не говоря, что это - они (хотя буквально этого у него нет), а бесы - это я. То есть разыгравшиеся во внешнем пространстве, в других людях возможности и моей души, которые я должен как-то остановить. Бодрствующий человек - это существо, способное в себе останавливать круговорот дурных повторений, перестав порождать то, что стихийно порождается круговоротом.
Смысл можно было понять только тогда, когда был знак смысла. А он был - в той же, например, фразеологии, в простейших качествах языка, который можно назвать по-булгаковски "собачьим", или языком управдомов, ставшим затем языком советских газет. Но весь этот поток проходил, не встречая никаких кристаллических решеток человеческого достоинства и мужества невозможного, то есть выпадения из круговорота и создания тем самым прецедентов истории. Причем все это происходило и в XIX веке, и даже ранее. Вообще российская история строилась на вы-
[216]
боре путей и выбрала их, как мне кажется, следующим образом. В основах русской государственности в целом лежит отказ от внутреннего культурного развития - в широком смысле слова - в пользу экстенсивного пути.
И другая составляющая этого процесса (что уже четко видно во времена Петра I) которая неразрешима, пока сохраняется ее почва, - следующая: Петр I так пустил свой корабль государственности по пути прогресса, что его условием стало колоссальное расширение крепостничества. Согласно известной формуле: люди должны быть инициативны и изобретательны и при этом абсолютно послушны. Быть самодеятельным и инициативным и при этом послушным и покорным - вот форма нашего и сегодняшнего сознания. И сегодня мы наблюдаем фактически повторение этой же формы, с самыми лучшими намерениями. Но я говорил: когда мы мыслим, мы обсуждаем не намерения и не психологию людей, а выявляем внутренние сцепления. А они таковы, что в условиях провозглашенной гласности число опутывающих нас приказов, административных рамок и ограничений не уменьшилось. Поле тотального государственного контроля по-прежнему охватывает большую часть нашей жизни. Так каким же образом можно сочетать то и другое: покорность и инициативу? Ведь вы знаете, что для такого контроля нужна масса людей. Вот где исторические сцепления, которые должны быть предметом деятельной мысли. А деятельная мысль, как я сказал, начинается в нас самих, и именно ее мы ожидаем от мира и хотим видеть в мире. А раз так, значит, прежде всего должны актом мысли избавляться от того, чтобы вообще рассматривать мир как существо, которое нас будто бы награждает за какие-то заслуги или является источником какого-то специально направленного против нас зла. Такого мира не существует, все творится в нас самих.
Вернусь к чистой мысли. Одну черту чистой мысли мы уже уловили. Чистая мысль всегда связана с каким-то символом, она реализуется как чистая через какие-то символы и понимание символических знаний. Скажем, пони-
[217]
мание смерти Христа (а оно символично, если мы понимаем, что это не просто завершенное событие) только и способно создать в нашей душе какие-то чистые, имеющие свой собственный, а не другой источник состояния мысли.
А теперь вглядимся в еще одну вещь, связанную с тем, что я сказал. Когда я говорю "чистая мысль", то слово "мысль" я уже употребляю в числе целого ряда явлений, к которым применимо это прилагательное - чистая воля, чистая вера, чистая любовь и т. д. "Чистое" есть нечто, на что человек явно не способен, поэтому - существуют символы. Только сопрягаясь с ними, мы можем давать в себе рождаться определенным состояниям, которые естественным путем в нас не могли бы родиться.
Я очень просто это поясню. Например, способен ли человек в своей жизни на поступок, происходящий из чистого добра? Когда нет никакой задней мысли о выгоде. Ну, так же как чистая любовь - это полностью бескорыстная любовь. Или чистая жертвенность, очищенная от неминуемых движений человеческой психики, человеческих желаний и т. д. Я вам приведу пример библейского описания жертвы: герой по приказу Господа жертвует своим сыном. Он настолько верит в Бога и настолько чиста эта вера, что он отдает своего сына на заклание и должен убить его сам. Но своей верой он спасает его, потому что, когда он уже занес меч над головой сына, рука Всевышнего остановила его. Это описывается как совершаемое человеком, но возможно ли это в действительности? Мог ли человек, совершая этот акт, не иметь в голове мысль о том, что все это делается не по-настоящему? И в последнюю секунду все-таки что-то не случится - Бог вмешается. Здесь, конечно же, описывается некий символический акт, в пространстве соотнесенности с которым я, как эмпирический человек, буду порождать в себе состояния, которых не было бы без символа. То есть того, что называется чистыми объектами: чистой мыслью, чистой верой - это некие конструктивные машины, порождающие нечто вопреки действиям сил природы. Ведь естественно быть эгоистом, ду-
[218]
мать прежде всего о себе, естественно стремиться к выгоде и т. д. А те состояния, которые мы считаем человеческими, рождаются в лоне изображенных, созданных символов. Эти символы, казалось бы, описывают конкретные акты - скажем, символ жертвы описывает жертву: так оно происходило и человек это сделал; а в действительности это не описание, а символ. Человек эмпирически не способен на это, но делает, находясь в лоне символа чистой мысли или символа чистого добра и т. д.
У философов есть странная фраза, определяющая, что такое мысль. Об этом говорили, в частности, Платон и Кант. То, что называется мыслью, говорили они, не есть опыт, это не то, что человек эмпирически может породить своим переживанием. Мысль - не опыт. Почему? Я возьму фразу Канта и на ней попытаюсь это пояснить. Все мы знаем, что физика - опытная наука. Что наши знания происходят из опыта. Но философы считали, что тот опыт, из которого происходят наши знания, содержит в себе еще кое-что, что не является эмпирическим переживанием. И Кант эту мысль выражал так: "Физика есть не опытная наука, а наука для опыта". Он не отрицал при этом, что наши физические знания из опыта происходят, он вводит максиму "физика - наука для опыта", чтобы мы были способны иметь этот опыт, то есть могли что-то пере-жить определенное.
Следовательно, в том поколении, которое прошло, если бы в нем было достаточное число людей, способных связать свою душу с определенными символами, они могли бы посредством этого испытать что-то, что не испытаешь и не переживешь без этих конструкций.
В литературе тоже, кстати, встречаются такие странные обороты. Например, у Пруста есть такое рассуждение. Говоря о впечатлениях, которые были у человека в юности, он мимоходом роняет следующее замечание: то, что надо было пережить, им не было пережито, потому что не было понято. Такой странный оборот. Обычно мы считаем, что наше понимание - это некая выжимка, продукт пережива-
[219]
ний. То есть сначала мы переживаем, а потом якобы из переживаний извлекаем какое-то понимание. А оказывается, ситуация прямо обратная. Чтобы пережить что-то эмпирически и тем самым иметь испытание, которое является уже частью нашей души и извлеченным опытом, нужно понимать. Или, переводя на наш язык, скажу так: иметь сопряженность с каким-то чистым объектом или чистым символом, в луче которого только и можно впервые что-то пережить и испытать. Действительно испытать, потому что мы все время на грани между намерением и реализацией, между вещью и ее осуществлением. Ведь когда я говорил о предшествующем поколении, я не утверждал, что там не было добрых чувств или не было намерений мыслить. Я сказал, что все это не осуществилось. А почему не осуществилось? Потому что не было конструкций, которые сами по себе чисты, то есть беспредметны, но внутри них мы способны что-то пережить.
У Пруста часто возникает эта тема - как разные люди, обмениваясь репликами, повторяют образцы, заданные другими людьми. Как будто есть какие-то архетипы, по дорожкам или путям которых проходит наш опыт и испытания мира. Вот эта простейшая зависимость: что-то случается с нами, но мы не переживаем этого и не извлекаем опыт, и в результате не пережитое нами в своих таинственных формах будет повторяться и дальше в нашей жизни.
Россия - страна, в которой поистине гуляет гений повторений. Любой год возьмите, и вы увидите, что все то же самое, те же самые дилеммы. Почему? А очень просто - не было истории, не извлекался опыт. Я как-то слушал одну дискуссию, в которой участвовал человек из теперешних эмигрантов. Я говорю об эмигрантах, поскольку, где бы они ни находились, они тоже являются частью русской культуры, а все, что в культуре и в мышлении, - принадлежит нам, и мы должны об этом думать и говорить: ведь если что-то является гласным, то это мышление. Непублично мышление совершаться не может. И, вспоминая эту дискуссию, хочу заметить, что наши эмигранты
[220]
немного не то что чокнутые, а инфантильные, продукт все той же среды. Так вот, этот эмигрант развивал теорию на счет того, что в России якобы всегда была оппозиция. Как же, спрашивал он, разве в России не было оппозиционных движений, оппозиции как таковой? И ссылался на то, что происходило во времена Ивана Грозного, Александра I, Александра III и т. д. И в своем восторге отыскания диссидентских построений в России не хотел замечать, почему все же это повторяется тогда, с одинаковым неуспехом? А его оппонент - американский историк, говоря в свою очередь глупости о России, сказал тем не менее следующую умную вещь: простите, я имею в виду не то, что люди были оппозиционно настроены и имели намерения, а то, что не было института оппозиции. Так вот, институт в данном случае играет такую же роль, какую играют символы в области чистой мысли, или чистые мысли как символы. Это и есть тот механизм, посредством которого только и реализуются и действительно являются элементами истории определенные человеческие состояния. Лишь тогда о них можно говорить как об истории.
[221]
Беседа четырнадцатая
Попытаемся сегодня наметить те пункты, из которых "торчат уши" теоретических понятий.
Итак, мы установили, что чистая мысль - это не абстрактная мысль о каком-нибудь предмете, а мысль беспредметная, являющаяся возможностью большей мысли. Я уже приводил вам как-то реплику Пруста в адрес Гюго, когда он, рассуждая об этом любимом им поэте, говорил: "Но, к сожалению, часто Гюго скорее мыслит, чем позволяет или дает нам мыслить". Под "дает мыслить" здесь имеется в виду некое лоно или конструкция, которая способна самопорождать множество себе же подобных состояний, размножаться ими. В свое время Кант эстетическое так и определял, кстати сказав, что эстетическая идея отличается вовсе не тем, что она дает возможность познать предмет, а тем, что она дает возможность породить множество сходных мыслей и идей.
Следовательно, выражение "чистая мысль" относится к способности мысли быть возможностью мысли. "Чистой" она называется потому, что мы имеем дело с чем-то не наглядным, что нужно понимать не видя и что не имеет для себя никаких других оснований, кроме самого себя. Поэтому в качестве примера "абсолютного смысла" я и ссылался на понимание человеком смысла событий 1937 года. Разумеется, 1937 год - совершенно услов-
[222]
ная хронологическая метка; то, что произошло, - произошло вовсе не в 1937 году, это лишь знак, которым мы пользуемся для обозначения целой эпохи. Я говорил вам, что это хороший пример следующего закона: или мы понимаем - и не нуждаемся ни в каких доказательствах, и истина держится ни на чем, или не понимаем - и тогда никакие доказательства, никакие эмпирические аргументы не приведут нас к пониманию. Такие вещи мы испытываем даже на уровне чисто бытового понимания. Мы ведь твердо знаем, имеем четкий психологический опыт: нас понимают только тогда, когда уже понимали то, что мы высказываем. Повторяю, там, где нужно объясняться, - там невозможно понимание и не будет понимания, а там, где есть понимание, - не нужно объясняться и приводить эмпирические примеры и т. д., они - бесконечны.
Так вот, применим это к тем людям, которые не понимают смысл тоталитарного террора. Вам в ваших разговорах наверняка приходилось сталкиваться с тем, что есть миллион эмпирических причин, почему это происходит. Можно привести по этому поводу массу аргументов: из интересов государства, из окружения страны, которая проводила некий уникальный эксперимент, руководствуясь высшей необходимостью, и т. д. Законами истории можно оправдывать что угодно - все эти и подобные аргументы содержат в себе определенные факты, а аргумент есть ссылка на эти факты. В ответ на один аргумент вы приводите факты, являющиеся основой другого аргумента, и т. д. И я утверждаю, что этот спор будет бесконечен. Ибо тот, кто понял, - уже понял. Поэтому, чтобы показаться вам милым и понятным или лояльным, я не могу изменить законы, по которым устроена наша сознательная жизнь, законы нашей души, законы того, как складываются структуры нашей души и нашей истории; ничего с этим не поделаешь.
В состоянии понимания - тот, кто понял, уже понял - это всегда обозначено символом; фактически символы - суть материальные носители не наглядных и бе-
[223]
зосновных актов понимания, которые сами являются источником или матрицей, рождающей себе подобные состояния. Здесь происходит то же самое, что происходило в том сне Декарта, о котором я уже рассказывал. У Декарта мышление складывалось как продукт последовательного ряда медитаций, в том числе и в знаменитом сне 10 ноября 1626 года, когда злой ветер гнал его в сторону церкви. А церковь - символ добра во сне Декарта, тогда как ветер - зло. Это не ветер Бога данного момента, не Бога сейчас, а Бога прошлого, Бога детства, и это - движение по привычке души. Это несвободное, неспонтанное движение, тогда как истинные движения - только те, которые спонтанны и ничем другим не вынуждены - вот так, как наша истина. Ведь что такое истина? Истина - это ничем не вынужденное понимание.
После того как Декарт в своем сне несколько успокаивается и обретает уверенность в том, что все-таки его - такого субъекта, который в целости осуществляет акт мысли, поддерживает Бог (вот эта поддержка и называется естественным светом), он надеется, что, двигаясь дальше в направлении этого света, Бог и дальше будет его поддерживать. В начале ему снилась книга как некая "Шиенция мирабилис" - некая изумительная наука, являющаяся суммой всех наук, и комментаторы это нередко называют "Энциклопедией". В действительности же Декарту снилось, что существует некая внутренняя подспудная гармония, связывающая все вещи таким образом, что можно, не зная их все, но уцепившись за одну из них, пойти правильно. Как выразился бы физик, такой мир ковариантен тому, что я утверждаю; то есть сам мир устроен по таким не осознаваемым мною законам, что эти законы позволяют мне в локальной темной точке совершить акт, для которого потребовалось бы знание всех законов мироздания, а я, не зная их, тем не менее акт совершаю. Значит, есть какая-то помощь со стороны мира, или, как выражается Декарт, - "катена", цепь, подобная лестнице Иакова, который взбирался по ней на небо, к Богу. И вот
[224]
именно это снится Декарту, а вовсе не энциклопедия в нашем теперешнем понимании.
Эта "катена" имеет два термина у Декарта. С одной стороны, она называется "естественным светом". Но из этого слова нужно устранить обыденную ассоциацию здравого смысла. Термин "здравый смысл" у Декарта тоже постоянно присутствует, но естественный смысл не то же самое, что здравый смысл. Это нечто известное мне естественным образом, из действия руководящей мной "катены" или "цепи", которую не я создал - она больше моих сил. Я не могу всю ее охватить, но она построена так, что разум естественным образом освещает мою душу - и в моей душе возможно существование существа, которое может описать мир, где действуют законы этой "катены". Иначе говоря, обоснование мышления у Декарта, как впоследствии и у Канта, есть всегда постановка следующего вопроса: вот перед нами мир - как мне понять предметы этого мира? Кант делает в этой связи сложный ход: я могу понять предметы этого мира, если я предварительно покажу, что он способен породить существо, которое способно его описать. Это и есть критицизм Канта. И, кстати говоря, на совершенно другом языке я уже дал вам определение, что такое критика или критицизм Канта. Но вернемся к Декарту.
Успокоившись в своем сне тем, что мир может порождать существо, способное описать этот мир, Декарт затем, после "Энциклопедии", увидел "Корпус поэтарум" - совокупность поэтических текстов. Рассказывая об этом, я специально хочу подчеркнуть, как реально возникали акты мышления в виде рождаемого определенным осмыслением опыта сознания или медитации. По словам Декарта, здесь имеет место нечто, соединяющее вместе и держащее одновременно и мудрость и воображение, или мудрость и поэзию. То есть это ситуация напряжения всех сил существа, а не просто ума. И поэтому Декарт способен сказать так: "lumen naturalis color amoris" - "натуральный свет и жар любви".
[225]
Из этого сочетания следует очень интересный ответ на известную и очень давнюю дискуссию в теологии и в философии о существовании двух богов: есть Бог философов - некое по рациональным причинам вводимое существо, в которое может верить философ, а есть Бог любви или Бог людей - Иакова, Исаака и т. д. Обычно в доказательстве существования нуждается именно Бог философов, а Бог любви - это нечто совсем другое и не похожее на Бога философов. Но в данном случае в движении сна Декарта - явно философа и ученого - мы как раз ясно видим, что в глубине самой этой структуры сознания (а Бог - структура сознания) нет различия между Богом людей и Богом философов. И сразу же вместе с "Корпусом поэтарум" перед глазами Декарта проходят поэтические книги, и глаз его падает на одну поэтическую строку: "est et non" - "есть или нет", или, точнее, "быть или не быть". Позже, в XIX веке, это же вы услышите от Киркегора в виде "аут аут" - чем он очень удивит тогдашних философов и якобы произведет переворот в философии. Но это лишь потому, что философы забыли, что такое философия, так как то, о чем я рассказываю, заложено просто в самой сути философского предприятия; не бывает иной философии, кроме как содержащей в себе именно экзистенциальный момент. Итак, "est et non". Ну, конечно, говорит Декарт, "нужно выбирать добро или бытие". Так мы вернулись к тому, о чем говорили столь странным и кривым образом, к чистой мысли, рождающей лоно других мыслей; не как - мысли о чем-то, а к мысли беспредметной. К пониманию, которое я определю так: "Тот, кто понял, уже понимал"; это и есть выбор самого себя - того или иного. Я утверждаю, что те, кто поняли смысл, рождались живыми, а те, кто не поняли его, рождались мертвецами, то есть видимыми существами.
Я уже как-то сказал, что если есть абсолютный смысл, то он абсолютен, так как в нем учтены все причины, в том числе и неизвестные нам. Помните, я говорил о коварности неизвестных, не осознаваемых нами законов - они учтены через форму, в которой актуализируется апо-
[226]
диктическое существование мыслящего "Я". Только таким путем любой опыт может стать источником знания, в том числе и тот, который не проделан и мне неизвестен; его у меня нет, но если он будет проделан, то извлечется только через эту форму. Следовательно, эта форма говорит о том, чего я не мог бы узнать эмпирическим путем. И с этой точки зрения она есть актуально данная бесконечность смысла, невозможная как совокупность завершенных и законченных объектов, или шагов, а вот на феноменальном уровне, на уровне смысла, мы можем оперировать понятием актуальной бесконечности. Если есть такого рода абсолютные смыслы, то тогда есть пространство самопостроения и саморождения. Тем самым я хочу сказать следующее: у тех, кто понял, возникло это пространство и в нем они могли родить себя как живые существа из самих себя. А те, кто не понял, - у них не оказалось такого пространства, не было вещей или символов, которые помещали бы их в точку роста. То есть мы в точку роста, где можем расти, помещаемся не просто умственным рассудочным усилием, а чем-то другим, приводящим в движение всю полноту напряжения и сил нашего существа. Короче говоря, поняв, мы выбрали себя живыми, а если нет, то выбрали себя хронически беременными непрожеванным и неизвлеченным смыслом.
Ну, скажем, у кого-то кажущееся еще с 30х годов ощущение справедливости до сих пор бьется беспомощно и не может обрести форму, не может обрести язык. Такой человек действительно хронически беременей правдой - никак ею разродиться не может. По отношению к нему даже появляется утешительная компенсация хронической беременности правдой, которая состоит в весьма умильной схеме - это какая-то тяга русских к обязательно скрытому и гонимому добру. Скрытое и гонимое добро - это когда человека можно в любую минуту арестовать, а того, кого нельзя арестовать, трудно понять, хороший он или плохой - нет такой ясности. Это скрытая и вечно гонимая доброта.
Сравнивая мысль с рождениями, с зарождениями, с беременностью или хронической беременностью, я хочу
[227]
сказать, что мысль - это нечто весьма мускульное и только работа этого нечто способна открывать двери тому, что стучится в дверь, дать высказаться тому, что ищет язык. В России начала века эта ситуация была довольно острой, и советский период лишь продолжил ее. Это ситуация, которую я бы назвал ситуацией безъязычия, когда возникли какие-то состояния, которые искали разрешения в языке и до сих пор не нашли его. Скажем, не случайно у раннего Маяковского проскакивает строка: "улица корчится безъязыкая". Правда, сам он нашел чисто искусственные построения для того, что ему чудилось стучащимся в двери сознания, и все перекатывал мускулы под плечиками пиджака. Адекватный язык для безъязычия нашелся в России, к сожалению, только в виде пародии, но это не был язык безъязыкой улицы, а язык, в котором пародировалось отсутствие языка, - я имею в виду язык героев Булгакова и Зощенко. Феномен безмолвных собак, которые не имеют человеческого языка и которые вдруг заговорили на языке управдомов. Такой смешанный советско-лозунговый, улично-квартирно-коммунальный язык, представленный через образы управдомов, мы встречаем впервые в рассказах Булгакова и особенно Зощенко; у Булгакова - автора "Роковых яиц" и "Собачьего сердца". Кстати, я видел недавно американское издание его сочинений, в том числе пьес, которые были собраны под одну обложку, и для обложки художник придумал красочный рисунок; я увидел и, не прочитав еще ничего, сразу узнал, что это Булгаков, а потом только удивился, как американский художник мог точно схватить суть дела. Там было изображено существо в полукителе, в которых многие тогда ходили (я приехал в Москву в университет в таком же отцовском полукителе), на голове у существа фуражка, подобная военной (это тоже было в моде того времени), ну и со звездой - и все это на морде собаки. Удивительно - все схватить с такой точностью, не имея изнутри опыта жизни в этой странной России. Но я возвращаюсь снова к этому "есть или нет", или "быть или не быть". Подчеркиваю, ситуация мышления
[228]
есть прежде всего ситуация выбора самого себя - того или иного. Здесь я хочу для дальнейшего моего движения пометить такую вещь. (Помните, мои рассуждения прошлого раза - не слишком теоретические, а сейчас я буду обращаться к теоретическим связкам. ) Говоря о не понимающих смысл 1937 года, я показывал, что психологические объяснения (один - умный, другой - глупый) в данном случае не годятся. Тут действуют, очевидно, какие-то онтологические законы. Я говорил, что если понимать, то понимать нужно было "под знаком времени". Получаются какие-то странные свойства времени. Обычно время для нас - это некая последовательность, чаще всего хронологическая, в том числе - смены состояний нашего психического аппарата, состояний наблюдения, состояний нашей жизни, текущей во времени. Никаких других свойств у времени нет, время, как иногда говорят, имеет одно измерение, а тут - странно - у него появляется признак какой-то связности, помимо последовательности. То есть оно не просто течет.
Говоря вам в прошлый раз на примере Пушкина о воспитании историей, я приводил этот пример как прозрачную притчу возможных выборов, которые могут стоять перед нами, современными интеллектуалами. Именно отсутствие воспитания ведет к тому, что распоясывается своеволие мысли. При этом Пушкин не имел в виду просвещение народа только путем знаний, а полагал, что в стране не было достаточного числа людей, которые бы доводили свое дело до законченной формы, когда состояния времени и их душ превращались бы в состояния истории. То есть когда эти состояния действительно участвовали бы в истории, а не оставались лишь состояниями души, которые шепотом передаются другим, приводя человека в умиление от того, какой он гонимо-добрый и как ранима его душа - так называемое отождествление русского с самим собой. Ведь можно подумать, что подобное отождествление совпадает с тем местом, где проведена государственная граница, и стоит русскому пересечь ее, как он
[229]
уже не может отождествить себя с собой; по эту сторону может, потому что по эту сторону его могут арестовать, а там... попробуй разберись, что это за скрытое, тайное добро, носителем которого ты являешься.
А теперь попробуем перевести это на теоретический язык. Поскольку мы должны увидеть проблему воспитания историей как именно проблему: предшествовали ли нам навыки и умения людей, их способность и мощь разрешать свои состояния тем, что я условно назову историалами. Историалы - это такие акты, которые являются не состоянием времени или души, а состоянием истории и способны потом подталкивать человека в сторону его возвышения или участия в возвышении над своей собственной животной натурой. Учитывая, что проблема истории как проблема философии состоит в том, что человек по-прежнему стоит перед древнейшей задачей и всегда будет стоять перед ней - возвышения над своей натурой, над своей врожденной леностью, врожденным принципиальным непониманием чего-либо (то есть полной закрытостью окон души и глаз), над врожденным эгоизмом, врожденной гонкой за сиюминутной выгодой и т. д. Именно это и есть хищная животная природа человека, она все время в нас, мы как бы постоянно распяты между двумя сторонами самих себя - одной, которой мы возвышаемся над собой, и другой - когда мы, даже возвышенные, продолжаем жить в качестве конкретных, реальных людей. Вот это накопление историалов за один раз и означает, что, включаясь актом мысли в историю, мы тем самым предполагаем или постулируем, что в истории нет ничего предданного. Я выбираю est или поп, как во сне Декарта, и тогда последующее в истории пойдет в зависимости от этого выбора. Так как никакого механизма истории, который объективно сам по себе срабатывал бы, не существует. В действительности все, что есть в истории, - это только гипотезы, экспериментально испытываемые и предполагающие проявление в нас риска держания самих себя, мысли и времени. Ну, например, терпеть надо, потому что
[230]
то, чего я хочу, не может быть сейчас, поэтому я должен терпеть, держать время. Повторяю этот важный пункт: когда мы говорим о мышлении в области истории, у нас сразу же появляется постулат, что нет ничего предданного, не существует объективных законов истории, или колеса истории. Существуют лишь вводимые в действие гипотезы, в которых осуществлены выборы между est и поп.
И еще один штрих теоретического выхода на проблему времени. Например, те, кто и сегодня не понимают смысла 1937 года, не совершали акта понимания тогда, поскольку и тогда было слишком поздно. Если мы вспомним, что понимание совершается только в "миг", в "сейчас", в решающем и будущее определяющем смысле, и нельзя ждать добавления смыслов во времени - во времени смыслы не добавляются. Я приведу простой пример недобавляемости смыслов. В свое время Лев Толстой, сравнивая сознание смерти у крестьянина и у современного ему горожанина, говорил, что для крестьянина она имела смысл, а раз смерть имела смысл, поэтому и жизнь имела смысл. При этом он имел в виду, что горожанин рассматривает жизнь как бег, устремленный вперед: жизнь якобы состоит в том, что постоянно из открытого зева будущего в нее добавляется что-то. К А добавляется В, к В добавляется С, постепенно выясняются смыслы, образуются истины и т. д. Но если следующий момент времени увеличивает понимание, если, например, эксперимент следующей минуты, более точный, уничтожает результаты и значимость эксперимента сегодняшнего дня, то возникают два вопроса. Во-первых, какой смысл вообще сейчас работать, если завтра все равно будет лучше, и, во-вторых, и умирать тогда не имеет смысла, потому что умираешь ты все время с поднятой ногой: одна нога у тебя все время поднята, чтобы шагнуть, - и тут обидная подсечка, и ты падаешь мертвым. Какой смысл? Бессмысленно. Конечно, бессмысленно, потому что наша сознательная жизнь совершается всегда, имея параллельно некоторый завершенный план бытия, с которым соотносится то, что происходит здесь.
[231]
Только перед лицом символа смерти я могу придать смысл тому, как я живу. В этом смысле Толстой был прав: тот, для кого смерть не бессмысленная случайность, а имеет смысл, для того и жизнь имеет смысл.
В актах понимания и непонимания можно увидеть массу законов, связанных с тем, что я назвал бы проблемой "интенсивного времени", то есть такого, которое открывает человек, поставивший себя на предел и оттуда смотрящий. Что можно делать только с помощью символов. А люди 2030х годов фактически разрушили все символы, которыми обладали, и в результате утратили "органы" понимания; они могли только в адовом круговороте вращаться, повторяя одни и те же поступки: смесь доносов с раскаянием, смесь скрытой, ранимой доброты с внешней обязательной, рациональной жестокостью, за которую тут же извиняешься, потому что понимаешь, что это жестокость и что нельзя было так поступать, но должен поступать, потому что колесо истории таково, оно - требует. В такого рода колесе, естественно, нарушались самые простые связности и ограничения на то, как функционирует вообще наша сознательная жизнь и наше сознание как целое. Скажем, в нашем сознании действует закон неделимости. Рассказывая о нем, я обращал ваше внимание, что нельзя законы устанавливать средствами, которые сами не являются законными. Это простые онтологические связности, и от них мы не можем убежать никаким желанием. Да, мы можем желать добра и ради добра незаконными средствами устанавливать механизм добра, но именно потому, что эта связь существует, добро неминуемо превратится в зло, потому что закон достижим только законом. Точно так же как справедливость, которая тоже обладает простым свойством, - она есть, или ее нет. И вот это "есть" или "нет", est или поп мы можем выбирать в каком-то времени, но я предупреждаю, что между est и поп нет промежуточных звеньев. Est и поп - это абсолютный перепад, мы перепадаем или туда, или сюда, ничего среднего, промежуточного там нет. И никаких опосредований нет: или мы, поняв, возрож-
[232]
даемся живыми, или, не поняв, влачимся, как мертвые обломки, как хронически беременные существа, которые никогда не разрешатся в этой своей беременности.
Если люди живут исторической жизнью, значит, у них есть не просто временная последовательность, а нечто, что мы назвали интенсивным временем. Только в этом случае некоторые фиксации опыта в прошлом совершаются так, что совершается заход в будущее, то есть мы нечто запоминаем в прошлом, как бы глядя уже из будущего, а если не глядим из будущего, то ничего не запомним. Содержательно лишь интенсивное время означает возможность для нас нового сознательного опыта, не исследование и обнаружение чего-то, а преобразование самих себя именно в новом сознательном опыте. Часто не обращают внимания на тонкое замечание одного из грамотных физиков XX века - Нильса Бора, сделанное им о так называемой проблеме подсознательного или бессознательного. Я его замечание переведу на свой язык, вы меня простите, это не точная цитата: вообще, подсознательное нельзя понимать так, что есть якобы некая вещь, которая, как камень, лежит в глубине нашей души, и вот мы его откапываем разными путями - этого нет. Бор говорит, что исследование бессознательного - это не обнаружение каких-то скрытых глубин, а создание условий для нового сознательного опыта, благодаря которому разрешается проблема. То есть задача состоит не в том, чтобы узнать и наклеить ярлык: это - то-то, такая-то бессознательная структура. Теоретические понятия служат здесь отнюдь не для описания, а работают в качестве инструмента "врождения" нового переживания или нового сознательного опыта, который и порождает то, чего нельзя достичь просто усилием мысли.
Я снова возвращаю вас к определению чистой мысли. Чистая мысль обладает свойством, общим многим другим вещам в человеке; целые категории вещей для нас остаются тайной, лежащей в самом человеке, но такой, разглядывание которой и позволяет нам быть людьми. Когда мы не разрешаем тайны, а именно вглядываемся в нее.
[233]
Приведу великолепные слова моего любимого философа Канта (редко кто высказывался на эту тему с такой силой и в то же время с такой пластичной скромностью). Это изложено в одной из самых замечательных его статей, написанной за восемь лет до смерти, в 1796 году, - "О недавно возникшем высокомерном тоне в философии"*. Кант обращает в ней внимание на одну вещь, самому случанию которой и ее эмпирическому восприятию должен предшествовать закон, или то, что он называет законом. Чтобы понять это, вспомните, что я говорил вам о законе. Что-то есть закон, и поэтому есть действие или проявление чего-то в нас: сюда входит мысль, добро, справедливость и т. д., то есть целая категория явлений, которые мы считаем специфически человеческими, или, как выразился бы Кант, человечеством в человеке. Кант, как известно, снисходительно-презрительно относился к человеческому существу как таковому, но высоко ценил человеческое в нем. Про человека как такового он говорил, что это настолько кривое дерево, что ничего из него вполне прямого сделать невозможно. Так вот, я процитирую вам этот феномен, о котором только что смутно сказал, в варианте восприятия человеком идеи долга и то, как Кант описывает эту идею:
"Каждый человек носит в своем разуме идею долга и трепещет, внимая ее властному голосу, когда зашевелятся в нем вдруг чувства, побуждающие его к непослушанию ей (т. е. идее долга). Он убежден в том, что даже если все они вместе (т. е. чувства) объединятся в договоре против нас (против идеи долга), то величие закона, предписываемого ему его собственным разумом, не колеблясь, возьмет верх над ними и что воля его способна на это".
Это только введение проблемы, а теперь те слова, которые меня потрясают и вам, может быть, понравятся. Он говорит так:
----------------------------------------
* См.: Кантовский сборник. Калининград, 1985, вып. 10, с. 98114. Цитируемые далее положения из статьи Канта даны в переводе М. К. Мамардашвили, который сверен с переводом И. Д. Копцева и отличается лишь в акцентах. - Прим. ред.
[234]
"Все, что я сказал, может быть показано человеку... но это все теория. И вот я воображаю человека, вопрошающего себя: что же это такое во мне, что заставляет меня приносить в жертву закону самые сокровенные соблазны моих инстинктов и все желания, диктуемые моей природой, закону, не обещающему мне взамен никакой выгоды и не угрожающему мне ничем в случае нарушения его; более того, я почитаю его тем больше, чем властней он повелевает и чем меньше мне он за это сулит?".
Подставьте здесь слово "добро". Что заставляет меня принести в жертву закону добра диктуемые мне инстинктом побуждения? Тем более что нарушить это очень просто, поскольку ничем наказан не бываешь. Так что же это такое во мне, что не наказывает и что легко нарушить, но дает мне одновременно такую силу? Содержащееся в этом вопросе восхищение величием и возвышенностью внутреннего начала в человеке и вместе с тем окружающая его тайна волнуют меня лично до глубины души, как, надеюсь, и вас. В скобках он пишет:
"Ведь ответ: "Это - свобода" - был бы в этом случае тавтологичен, потому что свобода сама по себе представляет тайну".
То есть если бы то, что я с таким пафосом назвал свободой и считал бы, что это ответ, то Кант предупреждает: нет, это не ответ, потому что свобода - это лишь другое таинственное слово. Да, можно вновь и вновь останавливать на этом свой взор и восхищаться всякий раз силой в себе, не уступающей никаким другим силам природы, учитывая, что под условиями понимания я описывал такие состояния человека, которыми он возвышает себя, не уступая при этом в том числе и убедительности эмпирических аргументов, но не из них рождается истина.
"Вот перед нами то, в чем так нуждался Архимед, но не нашел, а именно та прочная опора, к которой разум может приложить свой рычаг, и не к настоящему или будущему миру, а просто к своей идее внутренней свободы, которая благодаря непоколебимому моральному закону да-
[235]
ет нам надежную основу для того, чтобы с помощью основоположений будить в человеке волю даже вопреки противодействию всей природы. Вот это и есть тайна, та тайна, которая может стать осязаемой (т. е. не решенной, а осязаемой) лишь после длительного развития понятий рассудка и тщательно взвешенных принципов, следовательно, только с помощью труда или воспитания".
Вот это и есть то воспитание, о котором я рассказывал, говоря о записке Пушкина. Фактически этими словами Канта высказан чистый пафос всего Нового времени, всей классической европейской культуры, которая выпала в кристалл на волне эпохи Возрождения и которая была, конечно, не просто возрождением античности, а еще и евангелическим возрождением. Греко-евангелическое Возрождение - это возрождение внутреннего слова Евангелия, в отличие от теологии и церковной веры, и на его волне выпал кристалл в XVII век, называемый веком гениев, своеобразным завершением которого и явился Кант, а после этого начинается пора совсем другого рода философии, мне лично вовсе не симпатичной.
Помните, рассказывая о моменте "здесь и теперь", я говорил об акте "когито", впервые описанном Декартом и легшем в основу философии Нового времени? Акт "когито" - это момент привилегирования настоящего, на которое поляризуется мир, и это настоящее в строгом смысле слова не есть один из моментов течения времени, где есть будущее, перетекающее в настоящее и из настоящего перетекающее в прошлое. Отнюдь. Здесь имеется в виду полнота акта в вертикальном разрезе по отношению к горизонтали течения времени. Так вот, именно эта теоретическая завязка вновь появляется у Канта (мы ее уже вводили) и позволяет нам заново или иначе ставить проблему времени как имеющего не одно-единственное измерение, а такого, о котором мы можем говорить в терминах "интенсивного времени", "времени связного", "структурного" или "скопрессированного". Скажем, у людей 20х годов такое время отсутствовало в пространстве воображения. Не было рож-
[236]
дающих машин воображения, которые начинали бы работать, когда человек осмеливался заглянуть в лицо смерти не как в случайное что-то, а пронизывающее собой саму жизнь. Они не вышли за предел и ничего не поняли, не потрудились - и в результате нам не на что опереться, мы по-прежнему живем в 1937 году, если брать, повторяю, за точку отсчета не хронологическое время, а я уже имею на это право, так как сказал, что у нас оно будет другое. А если брать время с точки зрения того, какой в нас запас эмоций и какие дорожки ими проложены перед отсеками нашей души, каковы точки интенсивности, те, где, если нас уколоть, мы реагируем, а в других - нет, и какой горючий материал в нас заложен, то окажется, что это тот же самый материал. И в нем вполне возможен еще один 1937 год, так как это те же возможности души: те же задачи понимания, и те же возможности. Тогда как реальное или интенсивное время, о котором я говорил, - более крупномасштабно. Нам кажется, что от 30х годов нас отделяет почти 60, а в действительности мы находимся в той же точке, а значит, и выбор перед нами фактически тот же, что стоял перед людьми того времени. То есть, может быть, наше est или поп или "быть или не быть" такое же, какое было у тех людей. Тогда поколение растеряло все символы, разрушило их и даже про слова эти забыло, но мы-то их знаем, помним. Следовательно, шанс того, что нашим бодрствованием или нашим вертикальным стоянием будет скован поток, у нашего поколения все же есть. И тогда оно, как выражался апостол Павел, будет поколением, которое не пройдет.
Поясняя мысль Канта, напоминаю еще раз, что она относится к человеческим состояниям: добро - беспричинно, справедливость - то же самое (она или есть, или нет), целью закона является закон и т. д. И таким же состоянием в механизмах человеческой цивилизации и человеческого сознания является мысль.
Теперь я дам несколько дополнительных черточек для понимания того, о чем я говорю. Приведу пример условного философского языка, которым пользуется Кант в
[237]
уже цитированной статье. Это своего рода кантовский воляпюк, когда он в совершенно особом смысле называет нечто патологическим, а нечто - моральным (в силу того что употребляет слово "патология" совсем не в том смысле, в котором мы употребляем). Так вот, читая это, приходится невольно останавливаться. А остановка всегда плодотворна для мысли: тогда мы понимаем. А если проскакиваем, не останавливаясь, и нас не зацикливает - не понимаем. Смотрите, патологию Кант вовсе не здоровью противопоставляет, а моральности.
"Я предлагаю, - говорит Кант, - следующий пробный камень чувств. То самое удовольствие (или неудовольствие), которое с необходимостью должно предшествовать закону, чтобы деяние совершилось, является патологическим (очень странное употребление. - ММ), а то (чувство), которому с необходимостью закон предшествует, чтобы поступок мог совершиться, является моральным".
Так Кант вводит область морального, которая полностью совпадает для него с областью специфически человеческого. И дальше:
"В основе первого лежат эмпирические принципы (материя произвола), в основе второго лежит чистый априорный принцип, для которого важна только форма определения воли".
Давайте попробуем расшифровать это. Я могу биться об заклад, что кроме людей, имеющих - а здесь есть такие - даже философскую подготовку, никто ничего не понял в этой совершенно ясной цитате.
Ведь что называет здесь Кант патологическим в отличие от морального - не болезненного, не здорового, а морального? Ну, скажем, на меня можно воздействовать приятным для моих чувств предметом, чтобы вызвать определенную реакцию или поступок. Когда ощущение приятности от предмета связывается с поступком, и считается, что оно вызывает поступок. Именно это Кант называл патологией, то есть все то, что в нашем безграмотном просторечии мы обычно называем моралью. Или, например,
[238]
можно услышать такую фразу: чтобы сделать человека добрым, нужно окружить его добрыми предметами, и тогда он будет получать соответствующие ощущения; его сознание будет ими обработано. Как известно, примерно так отзывался о способностях среднего человека Ленин (есть у него такой пассаж, записанный по разговорам), считая, что поскольку эпоха жестокая, то нужно не Пятую симфонию Бетховена разыгрывать, потому что человек нормальным образом даже два и два сложить не может, а воздействовать на его сознание. И в этой связи предлагал такое средство: чтобы было хорошо, нужно везде, на что падает его взор - скажем, скалы его окружают, дома, - высечь крупными буквами самые лучшие и мудрые мысли человечества. Чтобы они тем самым все время воздействовали на него: куда бы ни повернулся человек, глядь, а там мысль, хочешь не хочешь - усваивай. Конечно, для Канта это путь чистейшей патологии, именно это он и называет патологией чувств, причем не с точки зрения биологии, не в нарицательном смысле.
Так что же такое мораль? И мысль?
Согласно Канту, это следующее: "То чувство, которому с необходимостью предшествует закон, чтобы поступок мог совершиться, является моральным".
То есть он имеет в виду, что иначе этого поступка просто не было бы или он был бы абсолютно непонятен и непроницаем для других существ. Отвечая на вопрос "как можно хотеть добра", Кант полагал, что естественным (или патологическим) образом, когда на нас воздействуют окружающие предметы, - ничего не получится. Но мы же хотим добра! Хорошо, но в таком случае, говорит нам Кант, хотеть его можно только одним путем: проявлением его же действия через меня самого - это то, что он называет законом. Закон предшествует! Чтобы благородный поступок был возможен, сначала есть закон и лишь потом - его эмпирическое проявление, которое можно воспринять. А иначе мы не видели бы мира, в котором люди поступали по законам добра, если бы не было вот этой связки, этого
[239]
предшествования. То есть сфера морали существует именно потому, что это - "причина", когда можно иметь то или иное движение души. Кант выделяет таким образом особого рода движения души или сознания, которые не причиняются патологически, то есть предметами, а являются движениями самообнаружения какого-то законного устройства или действия в нас, которое полагает себе закон, что и называется "свободой".
Ибо что такое свобода? Свобода - это давание самому себе закона действия. И если бы мы не разделяли это чувство свободы с другими людьми, то все наши поступки в мире, совершенные по этим тайным законам, были бы для нас невнятны, непонятны. Тогда вместе с Кантом мы спрашивали бы: "Что это такое во мне, что действует без каких-либо вынуждений, наказаний и т. д. ?" Представьте, что перед нами мир автоматов, в которых это внутреннее ядро живого представления и идея внутренней свободы отсутствовали, а мы видели бы поступки: скажем, кто-то жертвовал бы своей жизнью, кто-то совершал бескорыстное добро - непонятно, нет никаких причин. Пруст как-то заметил в романе "В поисках утраченного времени", что "в этой жизни нет причин даже на то, чтобы быть просто вежливым". И у него же есть еще более сложный вопрос (кстати, он фигурирует и в статье Канта): "Что заставляет меня действовать, когда мне ничего не сулят?" А Пруст спрашивает: "Что заставляет музыканта тысячу раз проигрывать один и тот же музыкальный отрывок или математика прокручивать в голове решение задачи?" Какой-то, очевидно, внутренний голос, который есть голос убедительности, и лишь достигнутое соответствие с этим голосом позволяет музыканту или математику остановиться.
Значит, в мире есть все же определенная совокупность действий, воспринимаемых эмпирически, которые имеют такое происхождение. И тут мы можем завершить наш пассаж о чистой мысли, вместо понятия добра поставив везде мысль, поскольку это такое движение сознания,
[240]
которое есть только потому, что проявилась сама себя освещающая и понимающая мысль. Например, в случае нашего внутреннего сознательного мира, если я действительно понимаю, что такое "Я", то ведь быть "Я" - непросто, то есть быть самостью, жить своей жизнью, думать свои мысли и прочее. Здесь действует закон: если я действительно помыслил "Я" и действительно понял, что я говорю, говоря "Я", то я - "Я". Это и есть чистая мысль. Тогда, завершая, скажем так: то, что я называл чистой мыслью, есть некое живое лоно, живой орган мысли. Не мысль о чем-то - я предупреждал, что мысль беспредметна, - а нечто такое, что не может быть эмпирическим, психологическим состоянием человека. Я говорил в прошлый раз, что мысль, бескорыстная любовь, чистая вера и т. д. не являются реальными психологическими состояниями, поскольку мы их переживаем особым образом, если сопряжены с символами. Скажем, символ чистого страдания для нас - это Христос, если мы попадаем в поле переживания того, на что сами по себе не способны. Ведь святых как эмпирических фактов в мире не существовало и не существует - это эмпирически недоступные человеку состояния, - и тем не менее святые есть; те, кто, будучи сопряжены своей психической, духовной, умственной работой с определенными символами, имели пространство, внутри которого индуцировались и порождались эти высокие состояния, отличные от порождаемых естественным патологическим потоком. То есть порождались морально, как выразился бы Кант. Не случайно поэтому с самого начала человеческой истории есть то, что мы называем произведениями искусства, а греки называли это в более широком смысле "техносами". Это машины, внутри которых мы рождаемся, поскольку они содержат в себе символический элемент немыслимого, который не может быть психологическим состоянием человека. Но именно потому, что мы сопряжены с этим, мы можем быть людьми, моральными существами.
[241]
Беседа пятнадцатая
Чтобы двигаться дальше, обозначу в сжатом виде некоторые вопросы, вытекающие из того, о чем мы говорили. Можно ли из опыта узнать, что такое мысль? То есть можно ли научиться мыслить на опыте, извлекая мысль из опыта? Или такой же вопрос: можно ли научиться морали из опыта? То есть узнать из опыта, что такое нравственность? Или еще вопрос: можно ли из опыта узнать, что такое право? На опыте научиться тому, что такое право? Можно ли из опыта узнать, что такое история, и путем опыта начать историю? Частично на этот вопрос я уже отвечал.
И еще важный вопрос: что такое понимать? Помните, я рассказывал о ситуации, в которой мы что-то видим, но не можем этого испытать. Хотя явно переживаем, но совершить акт, который можно было бы назвать испытанием, не способны, если нет предварительного понимания. Здесь слово "понимание", конечно, требует разъяснения, учитывая нашу склонность понимать это слово чисто рассудочно как "иметь знание". Если помните, я подчеркивал в этой связи, что в нашем обыденном языке вообще очень неточные и вводящие нас в заблуждение представления об актах видения и переживания. Мы считаем обычно, что раз мы увидели - то увидели, раз испытали - значит, испытали, если пережили - значит, пере-
[242]
жили. Тогда как в действительности мы мыслим в этом случае о фантомах. Следовательно, к слову "понимание" нужно относиться как-то иначе. Поэтому я буду объяснять его дальше в связи с другим промелькнувшим у меня словом, которое тоже вызывает вопрос; сформулирую его так: что такое произведение? Произведение искусства, произведение мысли в широком смысле - как всякий искусный продукт труда, а не явление природы. Греки, кстати, такое произведение называли словом "технэ", которое отнюдь не совпадает с современным значением слова "техника", а охватывает также и ту сферу, которую мы называем сегодня мастерством, искусством.
Так вот, чтобы понять, что такое произведение, нужно понять, что происходит в понимании. В каком смысле? Я сейчас делаю первый шаг для разъяснения этого; когда мы говорим о чем-то, то это можно выразить такой формулой: в человеческом сознании есть что-то, чего может не быть в психике. Повторяю: в человеческом сознании есть что-то, чего нет в психике. Чтобы понять это, обратимся снова к тем людям, которых я описывал, сказав, что это мы сами по отношению к точке, обозначенной тысяча девятьсот тридцать седьмым годом; мы - те, которые не понимали тогда, когда нужно было понимать, и которые по известному закону раз не понимали, когда был знак, то и сегодня не поймут, как бы этого ни хотели. Поскольку был пропущен определенный этап умственного развития. А те, кто понимает сегодня, понимали и тогда, хотя, возможно, и сами не знали, что они понимают. Повторяю: в сознании может быть что-то, чего нет в психике, и эти существа - мы сами; назовем их "протопсихическими существами", имея в виду всех нас, включая и меня, естественно. Ибо философ всегда включает себя в то, о чем он говорит, так как, когда он думает, он ставит себя на карту и с риском и ответственностью совершает акт мысли. И ему не стыдно потерпеть при этом поражение, то есть оказаться дураком, стыдно скорее за другое - считать, что этого нельзя. Вот это стыдно.
[243]
Итак, ситуацию, в которой находились эти в чистом виде психические существа, я назвал бы неразрешимой ситуацией. Ситуацией, в которой нет ответа. Эти люди, говорил я, - не мыслили и поэтому не могли извлечь опыт из того, что с ними происходило. Когда приходится разъяснять, что такое мысль, трудность заключается в необходимости разъяснения того, что не наглядно, что нужно понимать, не имея на это других оснований, кроме самого понимания. Но это к слову. Приведу в этой связи два примера - один из математики, другой из живописи. Вы знаете, что религиозная живопись, особенно иконопись - вещь весьма сложная, не случайно в теологии существовали целые школы, представители которых стремились объяснить, что мы видим, когда смотрим на икону, справедливо утверждая, что это вовсе не материальный состав изображаемого, а что через нее (если видим) мы должны видеть нечто другое. Хотя видим изображение. Но если мы видим только изображение, мы не видим того, что написано красками.
И другой пример. Известно, что в геометрии доказательства и рассуждения нуждаются в наглядных образах. Поэтому мы и рисуем треугольники, круги и так далее. Но разумный математик вам скажет, что когда он чертит круг или треугольник, то видит вовсе не треугольник. А что же именно? А то, что он сознает во время рисования. То есть я вижу не то, что получаю из органов чувств - из органов чувств я получаю видение нарисованного на доске круга, но в этом случае источником моего видения, того, что я вижу и что есть предмет моей мысли, является само сознание черчения как деятельности. Оно - источник того, что появляется в опыте. И если я обращаю внимание на это, я рассуждаю математически (а не тогда, когда рисую окружность). Нарисованная окружность никогда не может быть идеальной, так же как прочерченная на доске прямая. В действительности мы не видим при этом никакой прямой, а видим прямую только потому, что уже имеем ее в нашей мысли. Тогда мысль о прямой смыкается с
[244]
изображением и мы видим прямую. Там, где ее в действительности нет. То есть мы видим невидимое.
К тем вопросам, которые я перечислил, добавим теперь еще один существенный вопрос, который мне позволит связать все это вместе, пользуясь произвольно примерами из математики, из живописи и прежде всего из нашей гражданской жизни, потому что она ближе всего нам. Самая большая мысленная каша у нас именно в этой области. Вот уж где мы мыслим так грязно, что просто руками разводишь. Иногда посмотришь на себя и своих соотечественников вокруг и думаешь, что у нас мозги волосами проросли и жалкие полумысли мечутся в этой чаще внутри нашей головы.
Я уже упоминал и на этом завершил прошлую лекцию, о состояниях, которые в принципе не могут быть эмпирически реальными переживаниями какого-либо конечного существа. Я эти состояния называл чистыми. Скажем, любовь как она понимается, когда о ней говорят, что она бескорыстная, чистая и т. д., или чистая вера; о всех этих вещах мы говорим как о реальных объектах, реальных силах в мире. Но мы должны понимать и знать, что в принципе такого состояния не может быть у человеческого существа. Парадокс состоит в том, что мы каким-то образом переживаем, имеем представление о том, на что не способны и чего не может быть в нас. Подчеркиваю: каким-то образом. Так как чудо состоит в том, что мы все-таки это переживаем. И более того, именно на этом невозможном основана вся структура нашей духовной жизни, а также - структуры хода исторических событий, то есть того, что с нами вообще может произойти.
Это требует разъяснения. Я приводил вам пример с мечом, занесенным над головой сына, которого библейский герой, верующий в Бога, приносит в жертву, и вера его настолько чиста, что у него нет и мысли о том, что его жертва не богоугодна. Это хороший пример, показывающий, что нет такого человеческого существа, которое могло бы делать это без задней мысли.
[245]
Реплика из зала: Там учитывается заповедь "не убий"?
Нет, я как раз и обсуждаю эту сложность. Понимаете, я же говорю, что этот герой - символ, существующий не только в книге, а в человеческой истории. И мы это переживаем. Это интересно. В таком же смысле, когда я говорил, что чистая мысль не есть опыт. Это что-то на границе немыслимого, и тем не менее каким-то образом мы оказываемся на этой границе и имеем опыт мысли, которая не может быть опытом. Пока все это не очень понятно, запутанно. Давайте поэтому постепенно будем распутывать и сделаем такой ход. Я зацеплюсь за слово "произведение" и свяжу его со словом "понимание", в смысле - "нужно понимать, чтобы пережить". Или, точнее, так: нужно создать, чтобы испытать. Учитывая, что на нас падают воздействия мира и мы их переживаем, испытываем. Тогда как мое утверждение состоит в том, что мы в действительности не можем испытать и пережить то, что мы видим, что на нас воздействует, на что мы реагируем, если относительно предмета нашего переживания мы не создали чего-то (пока не знаем чего). И посредством созданного (назовем это условно конструкцией) мы можем наконец испытать.
А теперь я соединю то, что сейчас сказал, с предшествующей мыслью. Дело в том, что символы - это язык особого рода конструкций, который позволяет нам продолжить наше переживание за точкой, где мы не могли бы его иметь. Мысль как таковая есть мысль мыслей, или, как я уже говорил, возможность мыслей, и соответствующий ей язык есть способ испытать то, чего мы не могли бы испытать естественным образом. Например, я могу утверждать, что естественным образом мы не могли бы испытать даже простейшего человеческого чувства любви (в его, так сказать, нечистом, смешанном виде), если у нас не было бы каких-то пространств, в которых происходят синтезы нашей сознательной жизни и могут рождаться состояния, называемые человеческими, - мысль, любовь и т. д.
[246]
Приведу пример не из обыденной жизни, а из философии, когда Декарт отличал любовь от желания по одному очень интересному и важному для нас признаку - временному. А именно: желание есть вещь, существующая во времени. Скажем, я имею желание здесь и в следующей точке его удовлетворяю. Декарт приводил этот пример, когда ему нужно было пояснить природу мысли, а не природу любви. Вначале он делал такой шаг: он показывал, что природа мысли такова, что акт мысли целиком расположен в мгновении и в этом смысле он не есть временной процесс. Это философский язык, поэтому предупреждаю - слово "мгновение" не надо понимать здесь в буквальном смысле. Такое мгновение может занимать целую вечность. Не случайно, кстати говоря, датский философ Киркегор как-то сказал, что "мгновение - это атом вечности". Это несколько мудрено сказано, а я поясню очень просто. Почему мы называем это мгновением? Мгновением мы называем то, что не можем повторить и продлить. Этим никак не определена метрика мгновения, того, что оно мало. Когда-то еще Платон говорил, что мгновение меньше самого малого, что мы можем себе вообразить. В каком смысле? А в том, что мы не можем его искусственно повторить. По отношению к нам целый мир может быть мгновением. Мы говорим об атоме вечности, как сказал Киркегор, то есть о том, что вертикально по отношению ко времени как длительности. Следовательно, можно сказать так: абсолютное время, или время как таковое, проявляет для нас себя как миг, как мгновение.
Но я отвлекся, поясняя особый характер языка, на котором изъясняются философы, и должен теперь вернуться к тому определению любви, которое давал Декарт, - как чего-то отличного от желания. В желании я проецирован во времени. Любовь же, согласно Декарту, есть согласие, посредством которого мы уже сейчас, с данного момента, рассматриваем себя соединенными с тем, кого любим. Здесь декартовские слова - des a present - отличают любовь от желания, которое во времени. В желании - в
[247]
будущем - я соединяюсь с тем, кого я люблю или кого желаю. Но Декарт был умный человек и считал, что все наши состояния являются смешанными, в том числе и любовь, которая содержит в себе любовь-любовь и любовь-желание. Ибо есть акты, и есть passions - испытания, страсти. Все наши страсти являются одновременно актами, но акт есть нечто, отличное от страсти. Так вот, любовь-акт - раз и навсегда в данный момент, а момент не определен по длительности, это - миг, который может быть равен вечности, и именно поэтому я не завишу от того, кого я люблю. Не раздираю свою душу. Это истинная, чистая, бескорыстная любовь. Она сама себя исполняет некоторым видом согласия, которое нерасторжимо соединяет меня с тем, кого я люблю, или, перенося на мысль, с предметом моей мысли. И это же определение может быть определением мысли как одного из ряда чистых актов, а не претерпеваний. Мы забыли, что и в грузинском, и в русском языках слово "страсть" сохраняет в себе отзвук библейского смысла, то есть Страстей Христа. А Страсти Христа - это не акты Христа. Это - мучения Христа, Страсти Христовы; и в нас есть сторона акта, в котором есть независимость, и есть сторона пассивная, претерпевание. И если разделять это, тогда Бог есть чистый акт, в нем нет претерпеваний, а мы - смешанные существа, так как наши состояния представляют собой смесь актов и претерпеваний, или страстей.
Иначе говоря, то, что я сейчас определил на примере любви, и есть то, что можно назвать живым сознанием. Или - живым знанием, чистой мыслью, которой присуща внутренняя бесконечность. Сейчас я поясню это понятие и тем самым поясню тот акт, когда мы имеем перед собой явление, которое позволяет нам все-таки иметь опыт, или испытание того, чего мы не могли бы испытать как конечные существа. Что я имею в виду? Есть еще одно отличие желания от той любви, которую я определил, следуя за Декартом. Желание самоудовлетворяется и исчерпывается в своем исполнении. Повторное испытание желания не
[248]
зависит от нашей воли, а зависит от степени насыщаемости наших органов чувств, то есть от природных процессов. Повториться желание может только природным путем, а следовательно, может и не повториться. После того как я удовлетворил свое желание, никакой моралистикой, никакой гуманистикой я не могу его воссоздать - если желание есть любовь, а органы моих чувств пресыщены. В этом случае моя возлюбленная может вызывать во мне только скуку или, как возвышенно выражались на латыни и как это выражение существует во французском языке, - посткоитальную тоску. А вот то, о чем я говорил выше, содержит одну интересную особенность. Там внутри самого явления, называемого "любовь", в самом его составе воспроизводится причина, чтобы это явление происходило (поэтому я и употребил понятие "внутренняя бесконечность"). В нем и оживляется причина случания самого состояния независимо от природных процессов. То есть в такого рода состояниях мы независимы от того, какую шутку сыграет с нами наша чувственность - чисто физиологическая способность к вниманию или невниманию, связанная с порогами раздражимости и возбудимости наших нервов, и прочее.
Сошлюсь на определение поэзии. Современный французский поэт Рене Шар как-то сказал, что поэма - это любовь к реализованному желанию, оставшемуся желанием, или воспроизводящему себя в качестве желания, что природным образом невозможно. При этом не случайно здесь фигурирует слово "поэма", поскольку Рене Шар определяет ведь не любовь, не желание, а поэзию. Поэзия есть любовь к желанию, оставшемуся желанием. А что такое поэма? Поэма - это искусный продукт человеческих рук (руки или голова - в данном случае не имеет значения), продукт труда, а не явление природы. И оказывается, что поэма не выражение наших чувств. Кстати, Рильке (я вам уже говорил об этом) тоже предупреждал, что стихи - никакие не чувства. Конечно, стихи - не чувства. Стихи - это органы производства чувств, когда поэт создал что-то, чтобы
[249]
испытать. Причем испытать уже чувственно, вполне природно. Но само это испытание природным образом произойти не могло. Создал, чтобы испытать.
Следовательно, в этом смысле можно сказать так: мы любим любовью. Если любим. Кстати, каким-то близким отражением этого является одно французское выражение (французский язык в этом отношении очень пластичен и развит для выражения малейших оттенков любовных чувств, в отличие от архаичности, например, грузинского языка; по-грузински до сих пор о любви мы говорим чуть ли не по-персидски), а именно, вы можете спросить свою возлюбленную, или она может вас спросить: "Tu meurs d'amour?" - "Ты любишь меня любовью?" По-русски в этом случае сказали бы: "Ты по-настоящему меня любишь?" А это уже звучит сентиментально, это значит: настоящий ли ты человек, можно ли с тобой пойти в разведку? Во французском же просто - любишь ли ты меня любовью? Без слов "настоящий", "подлинный" и т. д. И то же самое мы можем сказать, что мы мыслим мыслью. Хотя это, казалось бы, парадоксально, что мы мыслим мыслью. Да нет, мы не понимаем, что мы говорим. Нет у нас мыслительной способности, которую мы упражняем, и посредством упражнения этой мыслительной способности решаем какие-то мыслительные задачи. Отнюдь. Я имею в виду, что мысль является органом, то есть и в этом смысле она не является опытом. Скажем, печень работает без нашего управления, поэтому она называется внутренним органом. Глаз - орган в том смысле слова, что мы видим посредством глаза: глаз работает, когда мы видим. Так и чистая мысль, мысль мысли является той силой в нас, которая работает сама, без нас. Орган ведь не нуждается в том, чтобы мы сцепляли его действия по частям. Они почему-то сами сцепляются. Так вот, такого рода мысли, или мысли как органы, и есть продукт искусства или то, что я называл произведением. А сейчас скажу так - это произведения, производящие произведения. В латинском варианте - opera operans, a в приме-
[250]
нении к мысли можно составить такой оборот: intellegentia intellegence. То есть произведение произведено, но произведено, чтобы производить произведение.
Можно проиллюстрировать это и на примерах нашего мышления о гражданских делах. Но сначала закрепим следующий исходный пункт. Фактически из всего того, что я говорил, следует, что наше сознание, имеющее дело с миром, каким-то фундаментальным элементом с самого начала включено в этот мир. Есть какая-то, как философы выражаются, онтологическая его предукорененность в мире, и все, что мы потом говорим о нем, существует лишь постольку, поскольку в этом уже участвует сознание, производится действие сознающего, чувствующего человеческого существа. Все события, которые мы воспринимаем, имеют перед собой некоторую предразличенность и предрасположенность в смысле расположения, даваемого сознанием. Именно так происходят события в мире, заключая в себе некоторое их предпонимание. И именно в этом смысле нужно понимать слово "понимание", которое я употреблял раньше. Не в смысле рассудочных актов и специального знания о чем-то, а в смысле исходного понимания человеком жизни своего сознания, которая и является основанием появления в качестве объективных вещей перед его глазами каких-либо событий. Скажем, то, что я называю любовью, есть объективное свойство сознания. Любовь (если она случается) дана сознанию вполне объективно. Но она не случилась бы в качестве объективного события в мире, если бы у человека не было предварительно различенного поля или расположения понимания обстоятельств, на основе которых такая вещь все-таки может быть. Если помните, я говорил, что чистая любовь - вещь, которая не может быть реальным, эмпирическим состоянием и тем не менее мы ее имеем. По одной простой причине, что некоторые объективные свойства сознания оказываются символами, понимание которых есть понимание человеком жизненных условий своего собственного сознания. Поэтому они и
[251]
выглядят как вещи; в том числе и метафоры. Очень часто метафору мы отождествляем с аналогией, или рассудочным сравнением, но возьмем, например, такое изобретение, как лук или колесо (так сказать, метафору в кавычках). Это - артефакты. Тоже вещи, но какие-то странные. Вещи разума, которых, конечно, не было бы без человеческого сознания. Леонардо да Винчи как-то сказал о живописи, что она - "козе ментале". Ментальная вещь. И то же самое - лук. Это настолько разумная вещь, что горизонт наших действий и сегодня определяется во многом внутренней формой лука, которая обладает признаками полноты и совершенства. Это как бы ходячая вещь разума. Или колесо. Разве человечеством придумано что-нибудь лучшее для передвижения? Нет, мы по-прежнему передвигаемся на колесах. Даже самолеты садятся на колесах, хотя летают в воздухе.
Введя таким образом проблему символов, вернемся снова к поколению, которое реально пережило тотальный террор, то есть события 1937 года, но не понимало их. В силу того что в каждой точке человеческого действия, как я сказал, есть некое формальное предшествование тому, что происходит. А именно: феномен сознания, вещь разума, отсутствие которой тоже является состоянием сознания, но с отрицательным знаком. И все, что происходит, будет в результате существовать по своим законам. Например, грех и наказание. Потому что всякое последующее событие (для этих людей, которые не поняли) ведь тоже будет "сознательным", но при отсутствии некоего формального поля сознательно-понимательных вещей - символов. Предшествующее поколение не создавало символов, но это - тоже состояние сознания.
А теперь о грехе и наказании. Если мы действительно мыслим, то увидим одну простую вещь: проблема отсутствия мышления у этих людей состояла в том, что последствия того, что они делали, разбегались в бесконечность и никогда не возвращались к самим агентам действия. Ибо страна слишком велика, и Россия известна
[252]
тем, что можно что-то совершить, и тело страны настолько велико, что успеешь десять раз умереть, пока к тебе вернутся последствия. Это относится, кстати, и к ресурсам. Если нет стратегического национального мышления, то на каждую минуту ресурсов хватает, их абсолютная масса достаточно велика, поэтому можно не заботиться о том, что экономика развалена, не к тебе вернутся последствия твоих действий. Так вот, многие тогда запутались в проблеме: "доносить или не доносить?". Донос ведь в те годы был формой государственного деяния, государственной лояльности. Считалось, что закон есть закон и доносить на того, кто нарушает закон, - законно. А с другой стороны, нравственное сознание подсказывало, что донос есть донос и нарушитель закона не нарушает его, а является просто несчастным человеком, на его стороне право жизни и, если угодно, гражданской самообороны. И что права жизни и гражданского общества самоценны, они не нуждаются в дополнительных оправданиях. Но закон ведь высок, миллионы людей в него верят, он благороден. Поэтому я обязан донести на того, кто ворует народное добро. Ответьте мне, разрешимы эти ситуации, когда один человек, совершая донос, считает, что он поступает нравственно, по закону, а другой - что безнравственно? Безусловно, нет. В том числе и потому, что они не мыслят ни того, ни другого. Здесь нет мышления.
У этих людей не было органов мышления. К сожалению, в российской истории фактически нет отработанных примеров, на которых можно было бы показать наглядно движение мысли и ее роль в нашей жизни. Но такой великолепно разыгранный пример был, в частности, в итальянской истории. Это блестящая книга Макиавелли "II Principe". Часто говорят о феномене макиавеллизма, что Макиавелли был циник. А в действительности этот человек показывал, что мыслить гражданским образом о гражданских делах можно, только создав единое национальное государство. Гражданское мышление вне идеи национального государства невозможно. Здесь име-
[253]
ется в виду идея в платоновском смысле слова. Не идея как понятие в голове, а реально существующая конструкция. Повторяю, только внутри государства можно мыслить граждански о гражданских вещах. А все остальное, считал Макиавелли (поэтому он и прослыл циником), никакого отношения к мышлению и к гражданским делам не имеет. Все остальное просто соотношение сил, когда сильный всегда давит слабого в той мере, в какой он не гражданин, а человек-животное, и поэтому нужно быть хитрым, нужно вовремя избавляться от друзей и так далее, и так далее - все правила действия "Принципа". То есть он полагал, что сами по себе слова "честь", "благородство", "гражданственность" отсутствуют в природных качествах человека, ничего этого нет, а есть лишь соотношение интересов, где побеждать должна сила. А вот национальное государство, способное объединить Италию, и устрояемая им гражданская жизнь и мышление граждан (если бы оно появилось, о чем мечтал Макиавелли) - это другое дело. А вне этого сильное животное поедает слабого, и говорить красивые слова неуместно. Вот что он проделал на уровне мышления.
Но, к сожалению, такого пластического примера нет в российской истории, как и в грузинской. И в результате сплетения всех последствий немышления разворачиваются в дурную бесконечность и никогда к нам не возвращаются, но приводят в действие нашу надежду, в которой мы бежим, как осел бежал бы за пучком соломы, подвешенным перед его носом. В такого рода ситуациях нет остановки, которая и есть мысль. Мы мыслим только тогда, когда оказываемся в том, что разные поэты и мыслители называли стоянием времени. Оно заключается в том, что мы выпадаем из сцепления одинаково оправданных, но противоположных позиций. Ведь сегодняшняя ситуация все та же: законник, который ловит вора, - прав. Но прав, оказывается, и тот, кто ворует. Так что путем истребления воров проблема явно неразрешима, как и путем разворовывания, поскольку власть формулирует свои мероприя-
[254]
тия в терминах дилеммы, далекой от гражданской мысли. Последняя могла бы появиться только в сдвиге от этого.
Вернемся поэтому к наказанию, когда встает неизбежно такой вопрос: так будет ли наказание? Например, наказание доносчиков или наказание тех, кто не реализовал какого-то действия, не довел его до конца и в итоге не понял самого себя, обвиняя за это окружающий мир, а значит, продолжая искать источники зла помимо себя, умножая его. Ведь он может прожить так всю жизнь, и за это время наказание так и не случится. Поскольку, как я уже говорил, пространство и время велики и последствия наших действий не возвращаются. А с точки зрения мысли можно не задаваться этим вопросом. Наоборот, с точки зрения мысли мы должны молиться, чтобы наказание было при жизни. Ибо худшее наказание - это его отсутствие, тогда оно вовлекает в очередное зло все наше потомство.
Итак, наказание необходимо, без него мы не начнем мыслить, поэтому мы и обращаемся (я замыкаю свою мысль) к произведениям, то есть к продуктам искусного труда воображения. Эта тема обсуждается, в частности, в романе Пруста. Марсель Пруст считал, что для художника (а я добавлю - для всякого мыслящего человека) настоящим Страшным судом является произведение. То есть художник стоит перед произведением, как стоял бы человек на Страшном суде. Имеется в виду евангелический образ. Произведение - это тоже Страшный суд каждой минуты, каждого мгновения нашей жизни. Естественным образом наказания можно не дождаться, умереть раньше такого суда. А создание произведения - это и есть пространство движения мысли, в котором мы можем испытать то, что находится вне заданных и существующих дилемм. Нужно сдвинуться. В этом смысле произведение и есть орудие сдвига в сторону и выхода из ситуации, которая неразрешима и в которой мы никогда не узнаем, кем мы были и что сделали. Мы узнаем об этом лишь на Страшном суде, хотя это библейский символ и как таковой он менее реален, чем создаваемое произведение. То
[255]
есть если мы создаем мышление как органы, благодаря которым происходит наше воскрешение при жизни, реализация нереализованного, его смысл. А иначе неразрешимое сцепление, например между законничеством и своемыслием (когда одни верят в закон, но при этом, как в песне Высоцкого, жалуются, что ангелы запели злыми голосами, а другие живут в своем упорном своемыслии, полагаясь на какие-то стихийные, самоценные права жизни), никогда не расцепится.
Тогда тут действительно некий абсолютный повторяющийся рок - абсолютное прошлое, состоящее из мертвых и нереализованных вещей (которые не воскреснут по смыслу, потому что за них нас никто не накажет), и в то же время абсолютное будущее, на которое мы не способны воздействовать. А раз так и дилемма дурно повторяется, то можно предсказать, что и через двадцать лет в России будет спор о том, нравственно ли воровать у государства или нет. Что хорошо было бы, если все жили на свою зарплату, а с другой стороны, требовать прямо противоположного. Вот это и есть то абсолютное будущее, на которое мы сейчас не можем повлиять, так как не создаем пока ничего такого, что изменило бы этот ход событий и в будущем не повторялись бы те же вещи, которые мы переживаем, когда буквально тонем в этой каше отсутствия гражданского мышления. Потому что оно же явно отсутствует. Когда нас останавливают, например, на улице и спрашивают, почему мы не на работе, мы ведь думаем скорее о случайности того, что нас остановили, или - как этого избежать, а не о том, что произошло на самом деле. Не говорим себе: "Ага, значит, я раб? Это только с рабом может случиться". То есть не воспринимаем случившееся в гражданских терминах с точки зрения мыслительной структуры, что означает простую вещь: надо видеть структуру за теми фактами, которые происходят в нашей жизни. Это и есть мышление. И только оно может что-то менять в нас и в нашем обществе. Если мы будем мыслить, а не просто реагировать.
[256]
А мыслить мы можем тогда, когда в нашу культуру входят созданные произведения, или синтезы. Синтез в жизни сознания предшествует анализу. Первичные акты являются синтезами, не нами создаваемыми. Они в нас - и мы должны только пробудиться. Тем самым я могу сказать, завершая проблему наказания, что судьба России сейчас была бы совершенно другой, если бы двумя столетиями раньше ее власть была наказана за многовековое рабство своих граждан. А так мы живем в испарениях (они присутствуют в нашем мышлении) продолжающегося рабства. В том числе его продуктом является и наша сентиментальность, наше тайное добро, которым мы очень горды. Этакая размягченность русской души, которая хвалит саму себя. Хота на самом деле - следствие ненаказанности за то, что когда-то миллионы людей втоптали в рабское состояние и водрузили колосс государства на этом фундаменте. Так что в каком-то смысле наши теперешние проблемы суть продукты именно этих испарений. И вопрос перед нами стоит простой: как мы будем мыслить об этом? Будем ли мы действительно мыслить или продолжать все в тех же словах и терминах? Мышление всегда есть сдвиг в сторону от сцепившихся альтернатив. Это сдвиг сознания. Поэтому все сказанное я попытаюсь завершить теперь следующим теоретическим пассажем.
Мысль есть некое невербальное состояние согласия с формой, которая, как закон, предшествует действию или событию и восприятию его. Ну, скажем, "хотеть добра" - это же эмпирический акт, но одновременно и человеческое состояние. Хотение добра есть следствие действия добра в тебе. Или обернем проблему так, я задам известный вопрос: можно ли посолить соль, когда она несоленая? Почему - я не знаю, но я твердо знаю, что посолить ее нельзя. Так и наша мысль является состоянием невербальной очевидности, которую нельзя заменить своим же описанием. Ведь мысль - это вещь странной природы. Если мы в мысли, то можем описывать ее и думать, что мы мыслим именно так, как она описана. Но мысль, повторяю, не совпадает
[257]
со своим описанием. Это живое невербальное состояние, не являющееся умственным описанием. Например, я могу нарисовать силлогизм или описать форму суждения, но это еще не мысль. Как сказал бы математик-интуиционист, в этом смысле математика есть деятельность, а все остальное лишь вербально, параллельно сопутствует такой деятельности и не является математикой.
Фактически такое определение мысли означает, следовательно, что я не могу ничего принять в себя, никакого чужого знания от вас или откуда-то из другого места, - если нет моего присутствия в самом знании. Допустим, вы мне о чем-то говорите и я могу принять это только по введенному мною принципу и пережить в котле чистой мысли. В котле cogito, или невербального присутствия, - лишь там я могу испытать, как действует в этой мысли чистая спонтанность, или добровольное согласие с формой. Помните, как сказал Декарт о любви, согласие с данного момента такое, что я как бы уже объединен с тем, что люблю. Или, в случае мысли, - объединен с тем, о чем мыслю. Я же вам говорил в прошлый раз, что если я действительно до конца понял, что такое "Я", то у меня есть "Я". Я есть "Я". Точно так же, как человек, знающий, что такое душа, имеет душу. И наоборот, о человеке, который рассуждает, что ее не существует, можно сказать, как однажды сказал о ком-то Михаил Булгаков: "Ну, если он так настаивает и так говорит, значит, у него действительно нет души". А если нет - что тогда? Как посолить соль?..
Итак, то, что я сказал, - невозможно. С одной стороны, так требуется, а с другой стороны, невозможно, потому что я не могу быть везде. Я - конечное существо. И отсюда два следствия. Первое следствие: для этого должна быть точка, в которой возникает так называемое продуктивное воображение. Воображение, создающее продукты. Не психическое (поскольку мы всегда что-то воображаем), а продуктивное - в том числе и создающее произведение, способное возместить наше отсутствие во всех других точках на основании той очевидности, кото-
[258]
рую Декарт называл cogito. И второе следствие: раз мы не можем пройти все точки (эмпирически, выполняя требование непрерывности невербального переживания), то должна быть хотя бы форма актуализации того, что не поддается прохождению. Вот это и есть то, что философы называют трансцендентальным мышлением или трансцендентальной формой. Она актуально бесконечна. То есть мысль мысли актуально бесконечна, независимо от прохождения или непрохождения человеком всего ряда и последовательности точек. Конечный человек не может пройти ряд, который бесконечен. А он бесконечен. Скажем, я не могу пройти все факты и все сцепления обстоятельств, которые создают феномен, называемый сталинизмом, и тем более опровергнуть кого-то в споре, кто каким-то иным образом прошел и охватил их в своем сознании. Но я утверждаю, что могу знать, что это такое. И знать абсолютным образом. Ибо человек может знать это. Если помните, я говорил как-то об абсолютности смысла. Что человеческим сознанием опыт извлекается только определенным образом, когда в том числе и неизвестные причины будут таковы, что он будет из них извлечен. Следовательно, если у меня есть форма, по какой извлекается любой осмысленный опыт, то я могу знать, не зная всего. Причем знать абсолютно. Без всякого спора.
А что касается гражданского мышления, то давайте на этом закончим, но я, например, могу сказать, что человек, который употребляет термин "сталинизм" как содержательный, никогда не придет к действительной мысли о российском обществе. Никакого сталинизма не было, это пустой символ, который обозначает совершенно другие вещи, и их нужно анализировать в других терминах. Но стоит нам начать употреблять этот термин, и мы уже имеем эмпирически и психологически неразрешимую проблему.
[259]
Беседа шестнадцатая
Значит, мы начали мыслить, чтобы не распасться, не потерять то, о чем на самом деле идет речь и что является важным и близким для нас. И я бы добавил при этом - на что ничто не является ответом. Как, например, в том же детском переживании метафоры отца (о котором я как-то упоминал), где узнавание того, что такое отец (когда мы мыслим), еще не является ответом на то, что переживалось в этой метафоре. Или, скажем, наше любовное чувство. То есть мы мыслим (если мыслим) всегда о том, на что невозможно получить ответ из уже имеющихся знаний, из понятий. Вот такое мышление и есть испытание и переживание того, что иным путем, иначе человек как эмпирическое существо не способен пережить. И я показывал в прошлый раз, что это совпадает с точкой продуктивного трансцендентального воображения. Своего рода творения. Фактически в этой точке происходит то, о чем я уже говорил на прошлых беседах: совпадение условий смысла, творчества и реальности. Вот эти три условия совпадают в какой-то одной точке.
Ну, а теперь немножко расслабимся. Термин "трансцендентальное воображение" мне нужен не в психологическом смысле слова. По следующей причине (не вдаваясь в сложности психологических теорий): то, что мы воображаем, есть всегда воображаемое нами, возможное. Вот то,
[260]
что возможно, то мы и воображаем. Так ведь? А когда мы способны вообразить то, что не находится в рамках или в лоне наших возможностей, тогда мы имеем дело с трансцендентальным воображением. И именно оно является условием того, что мы можем что-то понять и узнать. Вообще узнать новое. Повторяю, мы всегда воображаем, как бы продолжая и далее проецируя, уже известный на уровне слов и представлений смысл. А реальность всегда другая. Я возьму простой пример из Пруста. Им легко проиллюстрировать это различие разных воображений.
Ревнивый герой романа "В поисках утраченного времени" (один из ревнивых, потому что в этом романе очень много ревнивцев), Сван, подозревая свою возлюбленную, бывшую куртизанку, женщину легкого поведения, спрашивает, боясь одновременно оскорбить ее, была ли у нее когда-нибудь любовь с женщиной. То есть он не просто ревнует ее к мужчинам, но и к женщинам. И Пруст по этому поводу очень интересно говорит, что мы представляем порой реальность как возможное, подобно облаку, которое напоминает нам нож. Мы разглядываем облако и пытаемся расшифровать реальность путем этого разглядывания, а в это время вне какой-либо связи с тем, что мы видим, реальность вонзается в нас, как нож в сердце, не имея ничего общего с тем, что мы представляем. А что мог себе представить Сван? Он мог представить, что может и на что способна Одетт, исходя из того, что он знает о женщинах. Из понятия женщины, из своего опыта, который у него был в воображении, а не в реальности. Так как он был ограничен психологическим воображением. И поэтому, когда Одетт, раздраженная его настойчивостью, ответила: "Да не знаю, не помню, может быть, два или три раза", - то эти слова поразили его в самое сердце. Почему? Потому что это событие в ее жизни и ее отношение к нему не входило в его воображение. Он знал, что она могла быть порочной и осознавать свою порочность, могла иметь какие-то угрызения совести, но чтобы она вообще могла не помнить и относиться к своему пороку безраз-
[261]
лично, - он этого не мог вывести из своих представлений о женщине.
Интересно, что всегда в такого рода моментах как раз и появляется пункт воображения, связанный с произведением искусства (тем самым я отождествил необходимость создания произведения с необходимостью трансцендентального воображения). Так вот, всегда в такого рода пунктах или точках у Пруста появляются очень странные выражения (те, кто слушал мой курс о Прусте и здесь присутствуют, знают это). Они есть, кстати, и у такого русского писателя, как Набоков, и у многих других. А именно в этом пункте появляется различие между психологией, то есть обращением к психологии в своей собственной жизни, и искусством как элементом этой же психической жизни. В частности, когда Сван обращается к психологическим познаниям, чтобы решить свою жизненную проблему - изменяет ему Одетт или не изменяет - и как быть вообще с такой любовью, в романе сразу вводится тема искусства, причем в весьма неожиданном для неподготовленного читателя ключе: Сван потому не мог построить свою жизнь, что он остался дилетантом и не работал как создатель произведений искусства. Обычно, когда звучит слово "артист" или "художник", мы представляем себе некое разделение труда. Что одни люди живут, а другие пишут поэмы, картины и т. д. Нет. Здесь речь идет совсем о другом. Речь идет об искусстве как о вполне определенном жизненном акте, который есть осуществление в жизни другой жизни, выпавшей из того, что ограничивало наше психологическое воображение. Наше представление о возможном. Следовательно, только искусство выводит нас за рамки нашего горизонта возможного и, только выйдя за эти рамки, мы способны увидеть реальность. Так как то, что есть на самом деле, всегда закрыто экраном кажущейся жизни и нашей психологии, сплетенной с этой кажущейся жизнью, экраном наших психологических возможностей, а за этим экраном - реальность. И путь к ней лежит через искусство в том широ-
[262]
ком смысле слова, когда мы можем создавать соответствующие конструкции, которые способны генерировать в нас какие-то состояния. Состояния понимания, чувства, воображения и т. д. Это очень важный пункт.
Когда я вам описывал российскую ситуацию (включая в нее, естественно, и Грузию, потому что мы в этом смысле ничем не отличаемся), то показывал, что в ней происходит нечто, напоминающее скорее крысиные бега в замкнутом круге, поскольку мы не видим того, что говорит о нас. Не имели произведений искусства, которые суть средства нашего путешествия внутрь самих себя и способности увидеть себя. Без этой способности, как я говорил вам, мы и попадаем во власть абсолютного и циклического рока. С одной стороны, у нас мертвое прошлое, а с другой - абсолютное будущее. Мы что-то делаем, а все повторяется. Это и значит - не воздействовать на будущее. Ну, например, я рассказывал, что люди в России, конечно, испытывали оппозиционные, критические чувства по отношению к власти. Но из содержания испытываемого ничего не вырастало, а лишь повторялись сами эти состояния. Как бы устремленные в некую точку, которая находится в бесконечности, к которой мы все время приближаемся, а она по-прежнему недостижима.
Здесь можно сказать так: или все уже случилось (если сзади нас бесконечность, состоящая из некоторых совершенных и законченных действий и объектов). Я привожу аргумент в виде математического парадокса, но это не математический парадокс. Ведь в прошлом было достаточно времени, чтобы случилось все, что мы можем себе представить и вообразить, являясь продуктами этого прошлого. Значит, мы уже были. Говорим сегодня те глупости, которые уже говорились. Переживаем те чувства, которые уже переживались. И так далее и так далее. Или - ничего не может случиться. Ничего не можем сделать. Учитывая, что в нашей жизни последних десятилетий ничего не происходило. Но ведь мы-то живы, мы что-то делаем, а продвижения нет. Мы, как белки в колесе, крутим-
[263]
ся в кругу каких-то взаимодействий, которые особенно видны, когда люди хотят что-то изменить, как в настоящее время. Когда мы хотим, скажем, изменить пункт А. Но потянули, а он, оказывается, сцеплен с пунктом В, пункт В сцеплен с пунктом С, и этот клубок распутать абсолютно невозможно, за какую нитку ни потянешь - все глубже запутываешься. Такое ощущение, что все это только атомной бомбой можно испарить, чтобы начать заново, потому что делать нашлепки, бантики, поправки и т. д. - не получается. И главное, ничего не случается.
То, что я назвал абсолютным циклическим роком, - это описание повторяемости, и она будет продолжаться, если мы останемся внутри самих себя как психологических существ. Поэтому здесь важно понять, где выбранный мной в качестве примера персонаж, а именно Сван, остановился в своем "странствии". Буквально застрял и не пошел дальше, хотя он был большой любитель искусства. Но Пруст не случайно называет его дилетантом. Почему? Потому что для него искусство было лишь областью ассоциаций, образов, о которых он думал в терминах психологии. Например, изображение ликов у Боттичелли он ассоциировал со своей любовью и крутился в кругу умильности и растроганности, гордости своим образованием, тем, что он способен думать об Одетт не просто как о бабе, как о ней думает какой-нибудь вульгарный ухажер, а он и Боттичелли знает, и, глядя на Одетт, вспоминал его картины, испытывая элегическую тоску о невозможной любви к прекрасной женщине. Он ассоциировал это с любовными чувствами как они испытываются обычно психологическим человеческим существом. И - закружился. А потом из этого кружения вышел: просто в один прекрасный день разлюбил Одетт. Так и не извлек никакого понимания из своей любви. Просто разочаровался. Вот так и мы качаемся между обманом и разочарованиями.
Наиболее точным, хотя и абстрактным изображением нашей психологии в ситуации такой повторяемости, этого циклического рока является форма мифологическо-
[264]
го сознания (исторически бывшая, но до сих пор еще реликтово существующая). Фактически миф когда-то и позволял, если угодно, подобное разглядывание и разыгрывание в своих персонажах и трансформациях тех переживаний, о которых я говорил, не пользуясь теорией мифа и мифологическими примерами. Миф цикличен. Он изображает психологию всегда многоиндивидно; одно и то же состояние в нем психологически повторяется на массе индивидов, оно как бы перерождается в других людей, отсюда миф о миграции душ и т. д. И то же самое относится к нашим недопонятым состояниям. Это реликты такого же мифа. Более того, миф со своим ритуалом описывает и определенную цикличность в другом смысле слова. Он задает эпохи человеческого созревания сознания на уровне мировых картин. Скажем, для того, чтобы вырос плод, зерно должно умереть. Это закон жизни. А чтобы стать взрослым, нужно пройти особый опыт представления себя как умершего - опыт инициации. Все обряды и ритуалы инициации всегда связаны с тем, что инициируемый в какой-то момент оказывается непосредственно перед лицом смерти, чтобы он мог представить себе ее и пережить. Тогда он может родиться к взрослой жизни. В некоторых культурах, кстати, только после такого обряда человеку давалось имя. А что такое имя? Имя - это название. Лицо. Отличение. Помните, я развивал тему названий как одну из тем нашего мышления.
Не вдаваясь сейчас в подробности, я хочу лишь пометить, что всякая повторяемость уже задана и отражена, как в зеркале, в мифе. И через миф мы можем это разглядеть. Но мысль, когда она рождается, радикально меняет все это, делая противоположный ход. Она заменяет работу мифа и ритуала. Одним из первых актов мысли является демифологизация и деритуализация. То есть она использует всю эту номенклатуру мифических и мифологических обозначений для сокращенного пробега в описании психических состояний человека, который начинает странствие внутри самого себя. Почему? Потому,
[265]
что мысль связана с феноменом личности; она как бы покоится на постулате: нет ничего до движения индивида. Все остальное, в том числе и символы, есть символические описания состояний его психики через сознание в той мере, в какой состояние психики трансформируется в аппарате сознания. А мы уже по другим признакам знаем, что сознание и есть та область, где появляется произведение искусства. В том числе и произведение мысли.
Я уже вводил вам один из таких признаков: в нашем сознании есть что-то, чего нет в психике. И поэтому мы можем пережить, испытать то, чего не могли бы испытать как психические природные существа. Сошлюсь снова на пример того, что вне идеи государства нельзя думать о гражданских делах. Считается, что государство основано на общественном договоре, - существует в том числе и такая теория по поводу происхождения государства. И поэтому часто мы говорим так: люди договорились, вступили в общественный договор. Простите, но словом "договориться" обозначено то, что эмпирически не может произойти. Хотя теория существует, но общественный договор люди не могут создать путем эмпирических актов договаривания друг с другом. Это невозможно. И напрасно поэтому искать в прошлом это состояние, считая вслед за историками, что наши предки реально, эмпирически договорились о чем-то и с тех пор мы являемся наследниками и носителями этого договора. Фактически если мы имеем идею общественного договора, то это означает только одно, что посредством именно этой идеи мы понимаем "договор" не как эмпирически реальное событие, а как идею в терминах необходимости. Мы не можем граждански мыслить иначе, не выполняя такие акты, предполагающие гражданскую свободу других. А это и есть общественный договор, который как событие невозможен.
Следовательно, существуют какие-то неорганические перцепции, которых у нас не было бы без произведений, или конструкций, будь то поэма, общественный договор и т. д. В данном случае я ставлю их в один ряд в ка-
[266]
честве приставок, или амплификаторов, к нашему уму. Эти мыслительные понятия, имеющие отношение к устройству нашего сознания, как раз и амплифицируют, усиливают наши состояния, доводя их до такого вида, когда у нас появляется возможность говорить о символах чистой воли, чистого добра, чистой любви. Все это - символы. То есть изобретения, которые сами по себе никогда не могут случиться в качестве эмпирического события, поскольку они рождаются сами в их лоне. А мы, как известно, рождены Богом, по образу и подобию Божьему - именно это означает эта фраза, а не то, что якобы был некий физический акт, совершенный Богом. Когда представляют, что Бог физически рождал физического человека, то это идолопоклонство, которое никакого отношения ни к мышлению, ни к действительному религиозному опыту не имеет. И самое главное, что я хочу сказать: о созданном как созданном мы не в состоянии узнать в смысле его начала. Философы в этих случаях говорят о метафизичности основы такого продукта нашей жизни, как области синтетических применений. То есть считают синтез первичным, а все дальнейшее - уже вторичным. Есть некоторое первосоединение, или некая первосложность. И, будучи рождены этой первосложностью, мы потом лишаемся возможности причинно проследить, как возникают синтезы. Они для нас невидимы и непостижимы. Но парадокс состоит в том, что посредством невидимого и непостижимого мы видим и постигаем что-то другое. Все, что мы можем увидеть, мы видим только в ореоле невидимого. Видимое окружено невидимым, и поэтому мы видим то, что мы видим. Именно эти вещи позволяют нам иметь неорганические перцепции, и тогда мы понимаем то, чего не можем себе даже представить. Мы способны перцепировать. Понять. А значит, и испытывать определенные состояния. Скажем, без идеи общественного договора нельзя испытывать гражданские состояния. Они чужды нашей душе и нашему воображению. Так что проблема свободы в этом смысле - проста. Она была бы сложной, если бы состоя-
[267]
ла в том, кому дают, а кому не дают свободу. А проста она, к сожалению, потому, что свобода - это наша способность представить себе ее как нашу неотъемлемую и единственную возможность жить. А вы прекрасно знаете, что можно жить и не имея этой потребности. Она всегда будет оставаться чуждой нашей душе. От того, что мы знаем слово "свобода" и производные от него, ничего не меняется. Это как бы слова других существ. А мы другие существа. Во время перерыва мне было задано несколько вопросов, и поэтому, учитывая, что слушают меня люди образованные и с определенным кругом ассоциаций, я хочу ответить на них. То, что я говорю, может вызывать ассоциации с мыслями, скажем, философа X, другое - с мыслями писателя Y или - с мыслями живущих исследователей и т. д. Я же на ваших глазах не пользуюсь никакими цитатами, кроме конкретного материала литературы, и ссылаюсь, допустим, на Пруста или на кого-то из других писателей. Это потому, что жизнь нашего сознания представляет собой некоторое целое, связанное изнутри какими-то соответствиями, или корреспонденциями, как выражались французы; все наши мысли, если они у нас есть, существуют в некотором поле. И мы в него можем включаться или не включаться, что означает простую вещь. Любой достаточно серьезно и на достаточную глубину проделанный опыт сознания порождает в том человеке, который его проделал, мысли, которые мыслились раньше, или мыслятся другими рядом, или будут мыслиться потом. Если мысль идет по руслу жизненного места и значения мыслительных конструкций, то она устроена таким образом. Ты не можешь, в принципе, подумать ничего такого, что уже не думаешь. То есть это значит, что на тебя никто не влияет, не означает заимствований. По одной простой причине: мысли вообще не рождаются из мыслей, идеи не рождаются из идей и не существует никакой филиации идей. Мысли, рождаясь, корреспондируют, перекликаются. Нельзя мысль породить из мысли. Можно вас заставить говорить не то, что вы думаете, можно заставить поступать не так,
[268]
как вы хотите. Но нельзя изменить вашу мысль: вы ее можете скрыть или исказить, вы можете ее забыть - все, что угодно, но не изменить. Даже в процессе обучения знаниям и в религиозном опыте. Никакой заповедью нельзя создать убеждения. Убеждения не внушаются заповедями, хотя заповеди существуют. Они возникают каким-то другим путем из собственного опыта мысли и сознания человека и тогда могут совпасть с заповедью. То есть фактически существует обратный закон: повлиять мысленно ни на кого невозможно. Потому что все растет только из самих людей, из некоторого внутреннего источника. Растет путем труда и борьбы. Поэтому, собственно говоря, и существуют смыслы. Только поэтому что-то для нас имеет смысл. Идеи имеют смысл. И так далее.
На одной из бесед я говорил о лекарстве для человечества, что оно, будучи введено в человека, позволяло бы ему все время склоняться к добру и отклоняться от зла. Собственным действием, независимо от человека. Но тогда для человека это не имело бы никакого смысла. Хотя известно, сколь обильна литература с такими фантазиями, и очень много людей посвятили свою жизнь изобретению такого "лекарства". Что якобы возможно создание механизмов, которые собственным действием создавали бы всеобщее счастье. Мол, достаточно только понять и узнать законы истории, как появится объективный исторический механизм, который сам будет производить счастье, равенство и т. д. Но эти вещи исключены, а философ скажет: эти вещи исключены онтологически. Переводя это на обычный язык: исключено тем, как устроено человеческое существо. Это возможно для автоматов, а не для людей. Ведь человек устроен так, что счастье для него может быть только даром. Наградой. Случаем. Нет и не может быть механизма счастья. Как и красоты. Достоевский в свое время сказал известную фразу: "Красота спасет мир". Но я бы лично со всех ног бежал от такого мира, который создавался бы по законам красоты, то есть где был бы механизм красоты. Красота как средство построения
[269]
мира для меня никакого смысла не имеет. А вот красота, которой ты достоин, если она случится, - это имеет смысл. Все высшие человеческие состояния - равенство, достоинство и др. - нельзя превратить в орудия и механизмы, поскольку главное, что есть в человеке, существует только на вершине волны усилия, в момент деяния. И это главное в каком-то смысле не существует, разве можно его поделить поровну? Разве можно делить то, чего нет? Следовательно, люди не равны. По усилию, затраченному ими. Они могут быть равны по уравниванию условий, шансов, а блага культуры, красоты невозможно поделить поровну.
Но я отвлекся. Напомню еще раз, что я не случайно соединил в конце прошлой беседы слово "произведение" с трансцендентальным воображением или, вернее, с образом Страшного суда как местом, где мы только и можем узнать, что было на самом деле, кто мы есть и где мы оживляем прошлое, то есть воскресаем перед лицом тех вещей, которые я назвал произведениями. Они похожи на общественный договор в том смысле, что мы их не можем себе представить, но способны понять. И поэтому можем иметь неорганические перцепции, которые нашими естественными органами чувств не порождаются. Но, имея такие "пристройки", мы можем испытывать определенные состояния, а иначе они были бы чужды нашим душам. Что, конечно, выглядит парадоксально, когда я говорю о Воскресении. Представление о бессмертии воскресшей души в нашей жизни - парадоксальная вещь.
Перед мыслью, перед законами действия мысли такие представления не могут устоять. И, следовательно, когда такие представления возникали и высказывались, они говорили не об этом. Я вам процитирую в этой связи одну странную фразу, она повторяется раза четыре в Евангелии от Иоанна и звучит так: "Настанет время, и это - сейчас". То есть сначала говорится, что настанет время (имеется в виду время Суда), после которого воскреснут люди. Но при этом Иоанн говорит: "настанет вре-
[270]
мя", а затем незаконным образом меняет, казалось бы, временную форму глагола и добавляет: "это сейчас". Он хочет сказать, что это может происходить в каждой точке времени. Нет отдельно выделенного момента времени в другом каком-то мире, в котором это происходило бы. Если ты не воскреснешь при жизни в своих чувствах и смыслах прошлых состояний, то никогда не воскреснешь. Даже в загробном, мифологическом мире. Умным людям (а Иоанн, безусловно, принадлежал к тем, кто глубоко прошел опыт сознания) это было известно. И поэтому художник может сравнивать свои произведения, скажем, с обрядом инициации, стояние перед лицом произведения - с Воскресением и бессмертием. Подтверждая своим творчеством, что все же существуют такие вещи. Однако, думая о них, мы чаще всего используем, когда рассуждаем о духовной жизни, термины существования материальных вещей. Например, временные и пространственные термины "там" и "после", когда они не имеют смысла. В связи с чем гениальный Кант и говорил, что бессмертие души - это не предмет доказательства и знания. Это совершенно другое явление. Нельзя пытаться представить себе смерть как нечто, что будет после смерти. А выдающийся физик XX века Шредингер на своих лекциях как-то спросил - по сути это относится к тому же: "Послушайте, помните ли вы ваше "Я", которому 16 лет и которое наверняка глубоко и страстно испытывало какие-то чувства и мысли? Вы помните его? Вы должны сказать - нет. Оно умерло. Вы сейчас совсем другой человек, но случилось ли в вашей жизни событие, которое называется смертью и к которому приложимы эти термины "до" и "после"? Значит, когда мы говорим о сознании - я перехожу к выводу, - мы говорим о чем-то, что должно описываться в других терминах, не требующих наглядного представления. Тогда как термины описания материальных тел допускают наглядные представления и изображения.
Наш язык построен таким образом, что, когда мы говорим о наших мыслях и переживаниях по поводу произ-
[271]
ведения искусства, само устройство языка не дает права применять пространственно-временную терминологию описания материальных событий. А мы незаметно употребляли такие термины; я их не называл, но незаметно употреблял - по содержанию. Когда говорил о точке творения так называемых синтетических образований, которые сами способны порождать в нас состояния другой жизни, чем эта. Так вот, как раз тут и нужно блокировать нашу склонность к наглядному пониманию. Ведь слова "эта жизнь" и "другая жизнь" обычно понимаются наглядно. Что вначале мы проживаем якобы эту жизнь, а потом есть еще какая-то другая - духовная и загробная - жизнь. Хотя, к сожалению, оттуда никто к нам не приходит и мы никогда ничего не можем узнать о ней, потому что, пока мы живы и тем самым способны мыслить и общаться с себе подобными, мы ничего об этом не узнаем, а когда умерли, ничего не можем сообщить, потому что мы не живы.
Чаадаев как-то очень хорошо сказал одному своему другу в письме по поводу того, что у них разные философии. В вашей философии, писал он ему, вас от загробной жизни отделяет лопата могильщика; сначала вы хотите прожить эту жизнь, а потом надеетесь на какую-то другую. А я считаю, что ничего этого не существует, что другая жизнь уже вплетена в каждый момент этой жизни и нужно постараться уничтожить эту обыденную жизнь внутри ее самой. Об этом идет речь, а не о том, чтобы прожить с какими-то надеждами и потом уже жить другой прекрасной жизнью.
У таких писателей, как, например, Рильке или Пруст, далеких от философии, но одаренных метафизически, то есть глубоко философских, тоже есть это странное различение, связанное как раз с искусством. Для них искусство и было этой другой действительной жизнью, в отличие от повседневной. Так как они считали, что пережить то, что в действительности на самом деле происходит, можно только через произведение искусства или
[272]
через мысль (в нашем случае); это и есть другая жизнь внутри текущей, или кажущейся, жизни. То есть здесь постоянно проходит разделение: что я на самом деле переживаю и что мне кажется, что я переживаю. Например, герою может казаться, что он любит женщину, а на самом деле он любит музыку, но по каким-то психологическим причинам, по причинам жизненного пути это переживание сцепилось у него с женщиной. И, не зная этого, он может наделать много глупостей и даже покончить с собой из-за измены этой женщины, хотя в действительности, повторяю, он любил не ее, а музыку.
Так каким же путем мы узнаем о том, что чувствуем на самом деле? Учитывая, что никакое эмпирическое содержание не порождает этого вопроса. Не могут к нам оттуда приходить эти вопросы. То есть сами вопросы, на которые мы ищем ответы, возникают ненатуральным образом. И уж тем более искомые ответы лежат в области действительной, а не текущей жизни. Ведь только в мысли мы задаемся вопросом (и поэтому, собственно, начинаем мыслить), о чем на самом деле идет речь. Ну, например, о чем идет речь, когда я в метафоре отца ревную мать к отцу? Формально, казалось бы, ясно. Но речь-то, как правило, идет не о том, о чем говорится. А как нам узнавать, о чем на самом деле идет речь? Вот это и есть область мысли. И поэтому возможно выражение, что нечто происходящее происходит так, как оно действительно происходит в искусстве. Но мы этого не поймем, если отделили искусство от жизни. Поскольку искусство и есть орган жизни, в котором как раз и рождаются наши возможные любовные чувства, акты нашего понимания, акты общения с другими людьми и т. д.
Чтобы это стало понятным, приведу снова пример. Попытайтесь наглядно представить себе, что мы живем вот на этой линии, которую я черчу, и что мы имеем только одно измерение. То есть для нас не существует верха и низа, мы смотрим в плоскости этой линии. И никак иначе. Я уже как-то приводил эту иллюстрацию в своих лек-
[273]
циях о Прусте, заимствованную из книги Хинтона - был такой теоретик искусств и, по-моему, математик по образованию. Так вот, мы-то в этом случае существа одномерные, тогда как существует трехмерный мир, и представьте, что в этом трехмерном мире находится шар, который начинает двигаться, пересекая плоскость нашего взгляда. Что мы увидим? Мы увидим точку, которая вдруг пошла и, как лужа, стала расплываться вдоль линии. Мы увидели во времени расширение какого-то ее отрезка. Хотя в действительности через линию прошел шар. Или сфера. Это к вопросу о различении между действительным и кажущимся. Когда одним из условий того, чтобы увидеть, что произошло на самом деле, должно быть существо, у которого есть способность посмотреть на себя, смотрящего в эту точку. А иначе оно этим измерением никогда не смогло бы это различение даже представить. Следовательно, в нашей действительной жизни, хотя мы трехмерны и у нас есть приставки, амплификаторы, то есть произведения, рождающие мысль, произведения искусства и прочее, мы тем не менее смешанные существа. Мы ведь живем и там, и там. Или допустим, что в текущей жизни мы имеем плоскость, над которой появилась бы вот такая дуга (рисует ее). Уже ассимилированная нашими психологическими возможностями. Точно так же, как наша мысль уже аккомодирована нашими способностями. А теперь допустим, что на линии этой плоскости стоит человечек в одном шаге от пропасти. Мы вполне можем себе представить, что из этой дуги он может построить рационально шар, применяя способность суждения, умозаключения и так далее. Не видя пропасти. Ибо все наши мыслительные способности в данном случае уже существуют в рамках цели и горизонта нашей текущей жизни. Но можем ли мы это назвать мышлением, хотя внешне это похоже на акт мышления? Нет, не можем. Мы здесь не мыслим. Хотя умозаключаем, имеем термины, понятия и т. д. Чтобы несколько переключиться, сошлюсь на другой, уже исторический пример, известный мне из чтения
[274]
мемуаров о второй мировой войне. Этот сюжет меня всегда интересовал. А именно: как все же проходили переговоры 39го года, которые предшествовали заключению пакта Молотова-Риббентропа между нацистской Германией и Советским Союзом, а затем по поводу и экономического соглашения, которое последовало после политического договора. И политический и экономический договоры содержали в себе тайные статьи. Но в экономическом соглашении любопытна при этом следующая деталь. По этому соглашению Советский Союз взялся снабжать Германию (тоталитарное государство, воюющее с западными демократиями - Францией и Англией) стратегическими материалами, которых у Германии не было. Вольфрам, еще какие-то разновидности особых руд и хлеб (зерно). И до 22 июня 1941 года туда шли продовольствие и стратегическое сырье. Однако самое интересное, как все это воспринималось, как они оценивали друг друга в терминах ума и глупости. Немецкие экономисты (уровень мозгов у них был примерно такой же, как и у советских деятелей, не надо преувеличивать их умственные способности) в один голос расхваливали Сталина за его блестящие способности. Они рассказывали о том (я читал это собственными глазами), насколько он был упорен в переговорах. Как отстаивал каждый пункт, когда мог что-то выиграть или в чем-то обмануть другую сторону. Ну, скажем, вместо одной тонны чего-то, что Сталин почему-то не хотел давать, он предлагал тонну другого. Короче, входил во все детали, немцы были просто потрясены феноменальными познаниями этого человека. Он знал пропускную способность всех железных дорог Советского Союза - и немецких тоже, грузоподъемность вагонов и т. д. Измочаленные после каждого раунда переговоров, участники возвращались, и затем эти тактические бои продолжались уже дома - и что? Это было проявление ума внутри того шага, если взять его в целом, когда человек падал в пропасть. Поскольку ведь это он снабдил врага снарядами с вольфрамовыми боеголовками, полетевшими в сторону СССР. А солдаты, нажравшиеся россий-
[275]
ского хлеба, двинулись через границу, которая, кстати говоря, была заботливо на сотни километров освобождена от оборонительных сооружений в силу многих причин (в том числе и в силу того, как Сталин понимал свои взаимоотношения с Гитлером). Меня умиляет эта картина. Она ведь остается в истории. Никто не совершает актов мысли, и все только читают мемуары немецких генералов и советских маршалов, которые тоже по-своему заинтересованы в том, чтобы Сталин был гением, потому что было бы обидно, если тобою руководил и тебя пинал бы ногами не гениальный человек. Ни один уважающий себя маршал не вынесет такого, и поэтому все будут говорить, что Сталин был необыкновенным гением. Это несомненно, просто законы таковы, и такая ложь понятна и простительна. Непростительно ей верить.
Это я привожу в качестве примера, что значит аккомодированная мысль. То есть мысль, находящаяся внутри плоскости текущей жизни, где явления выступают перед нами обрубленными, с меньшим числом измерений. Перед нами, внутри названного шага, Сталин как будто обманывает немцев, торгуясь с ними и проявляя при этом поистине чудовищную память на все мелочи, которые ни в одной нормальной голове уместиться не могут, а в его голове умещались. Но на самом-то деле жизнь идет по законам не той мысли, которая аккомодирована, а по своим законам, то есть в зависимости от того, какие силы сцепились на самом деле, как сложились явления и как они будут развиваться. Потому что то, как сложилось что-то на определенных основаниях, имеет тенденцию воспроизводить эти основания в качестве результатов своей жизнедеятельности.
Если нечто сложилось на лжи, то сложившееся будет производить ложь. Так что делать вид, что просто договорились, хотя мы знаем, что врем, но договоримся, а там поживем и все это исправим, - ничего из этого не получится. Потому что если так договорились, то это будет воспроизводиться; это будет расширенное воспроизвод-
[276]
ство тех же самых продуктов жизнедеятельности. Если мы посредством каких-то амплификаторов не выходим в область действительной мысли. А мыслить нас призывает то, о чем на самом деле идет речь, то, что ближе и важнее всего для нас. Что же именно? А то, что рождается и не может родиться без нас самих, без нашего участия. Так вот, беда состоит в том, что, когда мы находимся внутри этого плоского хаоса и чем больше настаиваем на элементах его организации (ведь он с плоскостью в своем измерении организован), чем осмысленнее хотим быть и жить на этих основаниях, тем все это убийственнее для нас.
Поэтому нам, конечно, не нужно мысль и искусство, то есть все вещи, стоящие в ряду мысли, путать с украшениями жизни или с сублимацией. Очень часто искусство, например, именно так и определяется, что это - сублимация, компенсация и проч. Это роковое заблуждение. Мышление, мысль есть средство, единственное в жизни, и сама жизнь; идеи и средства в ней переплетены порой так, что эти термины уже бессмысленно различать. Вся проблема мышления состоит в каждоактном преодолении кажущейся жизни. Причем этот акт необходимо повторять снова и снова. Нельзя это различение сделать и, положив в карман, потом жить спокойно. Кажущаяся жизнь преследует нас во всех уголках нашей души и мира, и мы должны изгонять ее из всех уголков и делать это постоянно. Я же вам говорил, что агония Христа будет длиться до Конца света, и все это время нельзя спать.
[277]
Беседа семнадцатая
Вернемся к цитате из Евангелия: "... и настанет время, и это сейчас". Должен вам сказать, что, посмотрев несколько разноязычных переводов этого высказывания, я - для себя, во всяком случае, - установил, что грузинский вариант перевода наиболее точный; он лучше всего передает динамику этого - наступит время и оно сейчас. Я говорил, что это время конца истории в особом отвлеченном смысле слова. Не в том смысле, что это история кончается, а в том, что мы кончаем историю, то есть не тянем за собой куски непережеванного опыта, а, наоборот, извлекаем из него то, что он нам говорил, и что на самом деле происходило, и кем мы были. Вот что такое конец истории. Фраза из Евангелия говорит, что эта точка конца истории вертикальна ко всем точкам времени и нет особой назначенной точки, скажем, через столетия или еще когда-то. Значит, структура времени действительно происходящего построена иначе: мы должны постоянно воображать какую-то вертикаль, секущую точки, расположенные в последовательности временного потока.
Вернемся ближе к нашим делам. Говоря о мышлении как об элементе "созданного, чтобы испытать", я фактически утверждал, что это "созданное" представляет собой все целиком - свободные, автономные изобретения, которые ниоткуда и никак причинно не выводимы. Я уже как-
[278]
то намекал, что нельзя причинно проследить, как возникла или возникает эта другая реальность, которую мы оживили. Это происходит в свободных, автономных созданиях, и не имеет смысла искать причину их появления.
Следовательно, все, что я говорил, явно указывает на существование какой-то естественной единичности нашей мысли, свидетельствует о существовании единиц нашего мышления не таких, как мы их представляем себе (мы их делим всегда условно и произвольно), а каких-то иных. Во-первых, связанных с их естественной дискретностью, то есть выделенностью определенной единицы, и, во-вторых, с тем, что эта единица крупнее, чем наши эмпирические, реальные состояния, в которых мы переживаем акты мышления. Если помните, эту более крупную единичность мы обсуждали в терминах пространства и времени, когда я говорил, что хронологическое время может составлять 8090 лет, а время истинное или время естественное - та единица, которую мы ищем, - оно сжато в точку. Скажем, по смыслу и структуре наших некоторых состояний мы по времени находимся где-то около 1937 года. Тогда как вообще проблемы XX века требуют от нас возвращения к самому существу мышления: лишь в этом случае они становятся для нас современными, в отличие от традиционного, классического их понимания. Современное не понять, не совершив некоторого усилия перестройки самих себя. Например, без перестройки своего глаза вы можете воспринимать классическую живопись эпохи Возрождения, а чтобы увидеть картину Сезанна, вы должны над собой что-то совершить, и вот это ощущение и есть ощущение современности или проблемности. И если взять этот критерий, то окажется, что современные социальные проблемы, проблемы цивилизации, демократии, тоталитарных государств, проблемы кризиса культуры - все они странным образом проявляются перед первой" мировой войной. То есть мы живем в действительности внутри какой-то крупной единицы, которая охватывает собой очень большое время, внутри тех проблем,
[279]
симптомом которых явилась вначале первая мировая война, затем - таким же симптомом - вторая мировая война и так далее.
Теперь что касается кризиса культуры - проведем ось и разместим вокруг нее точки современных вещей по интуитивному критерию, который я сейчас ввел. Скажем, точка "генетика" - это, безусловно, современная проблема, "квантовая механика", "теория относительности", живопись Пикассо, музыка Стравинского - все это элементы современного мышления. Вся эта совокупность точек странным образом расположилась вокруг временной оси 18951913. При этом 1913 год, разумеется, условное обозначение, поскольку нормальное развитие было прервано войной, и к названным точкам можно добавить новые. Значит, даже внешние изменения нашего мышления - то, о чем мы мыслим, - более масштабны. Если мы мыслим о том, что с нами происходит, о тех проблемах, которые мы считаем современными, то должны мыслить в масштабах эпохи, которую я выделил, пользуясь интуитивным критерием. Пока, пометив этот пункт, я его оставлю, потому что прямо к нему не пройти, нужно сделать несколько заходов, растащив его по более понятным кускам, из которых предстала бы более ясная картина. За полную ясность я не ручаюсь, ее просто не существует, тем более в философии. Но мы можем ставить вопросы и установить образ мысли, как об этих вопросах думать.
Так вот, зададимся вопросом, вытекающим из предшествующей нашей беседы: что же происходит, когда мы мыслим в том, что невозможно себе представить, вообразить и что не может быть ничьим реальным психологическим состоянием, но содержит в себе некоторые искусственные образования? Я имею в виду искусство в широком смысле слова. В данном случае некий организованный текст сознания, который способен что-то порождать. Во-первых, такой текст сознания сам рождается в акте чтения текста, то есть когда мы совершаем акт "я мыслю, я существую", и, во-вторых, что-то рождает именно он, а не на-
[280]
туральная или природная последовательность явлений. Скажем, в натуральной, природной последовательности явлений мне стало бы скучно с любимой, а если любовь оказалась частью текста сознания, то последний способен воспроизводить и оживлять причины любви независимо от усталости моих нервно-физиологических способностей и порогов чувствительности. Чувствительность притупляется (как вы знаете), это натуральный закон, а мы каким-то образом иногда выскакиваем из этих натуральных законов. Так что же происходит? Учитывая, что все эти вещи автономны и вплетены в процесс нашей жизни, которая одновременно пересечена с другой реальной жизнью, с какими-то духовными организмами, с которыми мы сращены и которые в нас и в нашей жизни что-то производят. На натуральном склоне холма нашей жизни - там ведь и находится то, что я называл патологией. Я уже объяснял этот термин. Например, хотя мы теперь поняли, что натурально мысль неизвлекаема из предмета, но, когда она произведена, нам кажется, что она произведена именно предметом. Следовательно, саму мысль, на самом деле родившуюся иначе, мы осмысляем через причинение ее свойствами предмета.
Повторяю, нам кажется, что всему хорошему в нас предшествует хороший предмет или хорошее причинение, хотя частично мы уже знаем, что вовсе не из опыта мы узнаем, что такое мораль или добро. Так что же происходит? По отношению к патологии - я назову ее неминуемым склонением, - когда у нас уже есть мысль или, другими словами, непосредственное чувство добра. И одновременно есть неминуемое склонение: чтобы это добро было во мне, нужно, чтобы оно было вовне и вызывало во мне добро. Назовем это склонением. Если совершается акт мысли, то он как бы задает прямую, исправляет склонение. В каждый данный момент происходит неминуемое, из природы вытекающее склонение, и оно изменяется. Мысль и есть изменение склонения, то есть наше сознание надо понимать в смысле мотивированности человека идеалами, противо-
[281]
стоящими любым силам природы и не вытекающими из них. Значит, мышление есть изменение склонения, или последовательность - последовательный образ мысли. Сказать это - то же самое, что сказать: мышление идеально. А это и значит - мыслить. Приведу образец такого последовательного мышления, связанный непосредственно с нашими гражданскими переживаниями, где будет просвечивать структура, которая позволит мне снова вернуться к участию свободных, автономных созданий в нашей реальной жизни и крупной единичности нашей мысли, когда можно увидеть что-то похожее на предвидение и предсказание. В качестве образца такого мышления, причем по социально-этическим проблемам, близким нам, я приведу рассуждение любимого мной философа - Канта.
Обратимся к IX параграфу его первой части "Критики практического разума". Параграф называется так: "О мудро соразмерном с практическим назначением человека соотношении его познавательных способностей". Чтобы пластично понимался этот акт мысли, сделаю оговорку: речь в этом параграфе идет о том, что у человека есть то, чего природа ему не дала. Это - мысль, или, как я сказал, моральное сознание, поскольку всякое сознание является моральным сознанием, но не в смысле этики, а в смысле его мотивации или ориентации человека, которая, являясь идеальной ориентацией, противостоит природным силам. Нахождение человека в этом состоянии и есть сознание, а сознание моральное есть частный случай такого сознания. Не случайно в романских языках слово, обозначающее сознание, совпадает со словом, обозначающим мораль. Скажем, французы говорят conscience, имея в виду и сознание, и мораль; и то же самое мы видим в английском языке. Но это означает, по мысли Канта, что с нами природа поступила, как мачеха, потому что, дав нам моральное сознание, она одновременно лишила нас возможности иметь его познанным и доказанным. Посредством такого сознания мы являемся агентами истории, но, находясь в состоянии морального сознания (или вообще в
[282]
сознании), мы не можем знать ее законы и действовать согласно доказанному знанию о законах истории. Сейчас вы поймете, к чему я все это говорю.
Итак, что здесь имеется в виду? Представим себе, что закон истории есть внешний предмет, аподиктически он очевиден для нас; я основываю свое поведение на нем. Он предшествует моему моральному состоянию. Что делает в таком случае Кант, чтобы провести свою мысль о патологичности предметной причины? Он пишет: "Но допустим, что природа снизошла до нашего желания (ведь мы желаем знать и на основе знания действовать. - ММ. ) и наделила нас той способностью проницательности или просветленности, которой нам хотелось бы обладать или которой мы действительно, как воображают (курсив Канта. - М. М. ) некоторые, обладаем (скажем, марксистская традиция воображает, что есть научная теория коммунизма, где законы истории познаны. - М. М. ); каково было бы, по всей вероятности, следствие этого?"*.
И после этого вопроса у Канта идет совершенно гениальное осуществление мышления как последовательного мышления, как движения по прямой, когда видишь, чего никогда бы не увидел, если бы не обладал последовательностью мысли, то есть способностью не сходить с прямой вопреки фактам. Кант отвечает на поставленный вопрос так. Повторяю: каково было бы следствие, если мы основали свою жизнь на доказанных законах? Кант: "Если бы не изменилась бы и вся наша природа, то склонности, а ведь за ними всегда первое слово, сначала потребовали бы своего удовлетворения и в соединении с разумным размышлением потребовали бы максимального и продолжительного удовлетворения под именем счастья (курсив Канта. - М. М. )"**.
Подставляйте под это багаж ваших общественных знаний: мы познали, в чем состоит общественный интерес, на котором основываем свое разумное рассуждение,
----------------------------------------
* Иммануил Кант. Сочинения в шести томах. М., 1965, т. IV (ч. I), с. 483.
** Там же, с. 483.
[283]
когда стремимся к максимальному и продолжительному удовлетворению своей склонности - "под именем счастье", или всеобщее счастья, всеобщее благо. "Моральный закон, - продолжает Кант, - заговорил бы потом... " Моральный закон - пуст, он не содержит в себе никакого содержания. Он есть лишь такое содержание, которое само породило то состояние, которое нами осознается (я объяснял это в прошлый раз, когда говорил о том, как возможен в нас акт стремления к добру). Есть некая сила, действующая внутри нас и порождающая акт, который мы же и осознаем. И это выше любой природы, в том числе и природы человека. Моральный закон! Итак: "Моральный закон заговорил бы потом, чтобы держать их (то есть склонности) в подобающих рамках и даже подчинить их все более высокой цели, не считающейся ни с какой склонностью (например, подчинить их государственному интересу, интересу построения будущего общества и так далее - это высшие интересы. - М. М. ). Но вместо спора, который моральному убеждению приходится вести со склонностями и в котором после нескольких поражений должна быть постепенно приобретена моральная сила души, у нас перед глазами постоянно стояли бы бог и вечность в их грозном величии... "*.
Замените здесь слова "бог" и "вечность" на закон неумолимого хода истории, объективного хода прогресса, колесо истории, которые оборачивались бы для нас своей наказующей и грозной стороной и поэтому требовали подчинения, или, сознавая их грозность, мы соразмеряли бы себя с этими законами и возможными наказаниями, которые воспоследовали бы из их нарушения. В скобках Кант замечает: "... (ведь то, что мы можем доказать полностью, имеет для нас такую же степень достоверности, как и то, в чем мы убеждаемся своими глазами). Нарушений закона, конечно, не было бы, и то, чего требует заповедь, было бы исполнено, но так как убеждение, на основе которого
----------------------------------------
* Там же, с. 483.
[284]
должно совершать поступки, не может быть внушено никакой заповедью (то есть моральный закон не может быть внушен никакой заповедью, он или есть в тебе, или его нет. - М. М. ), а побуждение к деятельности здесь всегда под рукой и оно внешнее, следовательно, разум не должен пробивать себе дорогу, собирая силы для противодействия склонностям с помощью живого представления о достоинстве закона, - то большинство законосообразных поступков было бы совершено из страха, лишь немногие - в надежде и ни один - из чувства долга, а моральная ценность поступков, к чему единственно сводится вся ценность личности и даже ценность мира в глазах высшей мудрости, вообще перестала бы существовать. Таким образом, пока природа людей оставалась бы такой же, как теперь, поведение их превратилось бы просто в механизм, где, как в кукольном представлении, все хорошо жестикулируют, но в фигурах нет жизни (курсив Канта. - М. М)"*.
То есть возник бы мир, который Кант называет миром духовных автоматов. Вот что значит мыслить. Кстати, я должен сказать вам, что этот акт мышления венчает собой тончайший, и глубочайший, и богатейший мыслительный мир, который возникал внутри европейской культуры на волне религиозных войн, реформации, контрреформации, ереси, мистицизма, схоластики, религиозных дискуссий и так далее. Здесь - в этих кантовских словах - как раз и представлен тот "велосипед", который фактически заново для себя русские открывали в XIX веке. В частности, весь Достоевский с его "Великим инквизитором" и его описанием того мира, которым он мучился; его, как выражаются критики, романы идей, где героями являются идеи, которые сталкиваются в фантастических битвах, режут друг друга, кричат, находясь постоянно в состоянии духовной истерики. Все, казалось бы, уже есть, и заслуга Достоевского состояла, повторяю, в том, что он открыл для российской культуры этот велосипед, хотя приводить
----------------------------------------
* Там же, с. 483484.
[285]
в какую-то систему мысли самого Достоевского, который лично проходил путь - и в этом его достоинство, - совершенная нелепость.
Есть в кантовской цитате выражение "живое представление", которое возможно только тогда, когда разум или моральная сила души приобретаются тобой самим в борьбе со склонностями, то есть когда совершается акт мысли, который есть изменение склонения. Лишь тогда тот мир, который возникает, становится миром, состоящим из одушевленных людей, а не автоматов. Правда, тут есть одна хитрая посылка, она звучит невинно, потому что для Канта само собой разумелось: природа человека не меняется. Человек возвышается над собой - это и есть человеческая история, а природа человека не меняется. "Таким образом, - пишет Кант, - пока природа людей оставалась бы такой же, как теперь, их поведение превратилось бы в простой механизм". То есть, согласно Канту, чтобы не видеть того, что совершилось здесь, этого акта мысли, нужна очень простая вещь - допущение, что меняется природа человека и что создается новый человек. И тогда действительно все логично, тогда логично строить общество на доказанном человеку знании хода истории и вполне логично развивать не имеющий никаких логических прорех мир духовных автоматов, в котором все правильно, все жестикулируют, но нет жизни. Норма, высший закон, конечно, соблюдается, но поскольку это есть доказанный закон (как предмет в мире, действующий на наши органы восприятия), то мы - или страхом держимся, или актерствуем страхом перед нарушением, или, чтобы мысль не могла разрушить здание нашего автоматизма, строим идеологию. А вот то, что я сказал об изменении природы человека, и есть идеологический шаг, идеология. Мысль всегда имеет свой идеологический дубль, и он образуется так: мысль возникает, есть свободное автономное создание, и потому я вдруг вижу предмет таким, но я-то считаю, что у меня такая мысль, потому что предмет такой. Вот это и есть идеологический дубль мысли. Если мы имеем моральные побужде-
[256]
ния и состояния мысли благодаря предметам, тогда нужно действовать на человека предметами, ну, скажем, создать хорошую среду, чтобы произвести хороших людей.
Я мог бы вам даже ввести такую антиномию между классической душой мыслителя и революционером. Классическая душа - способна вынести мысль, что ты должен и можешь быть добрым один, просто в силу свойства самого добра. Революционер же - это человек, который не может вынести такой мысли: ему нужно, чтобы все были хорошими, и тогда имеет смысл быть хорошим. Он не в состоянии вынести, что нужно и можно быть добрым одному. А это выход из сферы морали, когда вообще нет связки "для того, чтобы... " или "имело бы смысл, чтобы... ", то есть в морали нет наград, нет поощрения, нет подкармливания условных рефлексов, как у собачек Павлова. И, хотя возникает мир духовных автоматов, мы - живые существа, жизнь убить невозможно, и где-то это сказывается. То, что это сказывается, хорошо иллюстрируется известным анекдотом о павловских собачках, когда одна говорит другой:
- Ты знаешь, условные рефлексы все-таки существуют.
А вторая спрашивает:
- Почему ты так думаешь?
- А вот смотри, сейчас раздастся звонок - и этот кретин в белом халате принесет нам еду.
Так что у всего этого есть оборотная сторона.
Теперь смотрите, что здесь еще просвечивает. Акт мысли, совершенный наглядно, виден - то, как философ может думать. Вот пожалуйста, поставил вам мыслительный эксперимент, мыслил последовательно и действительно увидел, что есть на самом деле, и, более того, как бы предсказал, что будет. Настолько предсказал, что здесь содержится даже эпизод "Великого инквизитора", например. Как будто о нас написано, в частности потому, что исходная мысль Канта и первый основной мотив его творчества - построить мысленный мир таким, который был бы противоположен или мог противостоять фанатизму зна-
[287]
ния. Он предупреждал, что если мы попробуем знанием заменить то, что должно быть предметом убеждения, то родится величайший фанатизм - фанатизм идей. Не фанатизм веры, а фанатизм идей - вот один из внутренних противников, с которым боролся Кант, строя свое размышление и свою философию.
Вернемся к тому, что я назвал более крупной единичностью. Мыслью или искусством может быть любой человеческий артефакт, связанный с высвобождением в человеке каких-то сил, которые природа в нем не могла бы развить, и поэтому такой простой и мудрый крестьянский ритуал, как отношение к земле, завещанный культурой, может быть равен великому произведению искусства или великому произведению мысли. Я подчеркиваю, здесь не существует строгой иерархии. Если мы что-то способны думать, извлекать и поступать в качестве людей, то самые простые вещи могут быть механизмами, или машинами, способными произвести такой поступок. Поэтому не нужно смотреть высокомерно на простейший ход жизни: в простейший ход жизни включены свободные, автономные создания, которые способны в нас что-то производить, что-то противоречащее природным склонностям - внешним воздействиям, принуждениям, деспотизму и так далее. Всюду, где мы можем стоять и идти по прямой, любые простейшие вещи могут быть таким основанием. Значит, они сопровождают все, что с нами может случиться. Есть то, что я называл пристройками, или свободными, автономными устройствами сознания. Они сопровождают любые поступки и события, которые могут с нами происходить. Я хочу сказать, что события случаются с некоторым предварительным пониманием их самих. И агент этих событий способен на них. На что мы способны, то с нами и произойдет.
Я прошу вас считаться с трудностями, которые передо мной стоят. Дело не в том, что мне трудно вам что-нибудь объяснить. Мне просто трудно думать о том, о чем я думаю. Это почти превышает человеческие силы, мы мо-
[288]
жем лишь пытаться, поэтому никакой особой мудрости, которую вы бы не поняли, во мне нет. Поэтому требуется терпение. Хочешь что-то сказать или возразить, допусти, что твое готовое возражение или неприятие того, что говорится, есть то, что я назвал склонением. Опасайся прежде всего того, что в тебе уже есть, и пусть пройдет время, помолчи, дай этому покрутиться, повариться, потому что без варения, медленного варения ничего не бывает. Да и мир так устроен, что он только готовится, а не готов.
Вернусь к крупной единичности, о которой я говорил, и попытаюсь ее пояснить. Сначала так. Я уже говорил, что элементы того, что создано для нашего испытывания чего-либо, являются свободными, автономными созданиями. Мы их должны допустить, принять как факт: они или есть, или нет. Если они есть, то тогда у нас имеются определенные чувства, способности, определенная возможность мысли и жизни. И значит, будут другие возможные мысли и чувства и другие способности, возникнет проблема коммуникации между мирами, и это будет другой мир, у которого есть особое свойство какой-то неделимости, которую я и называю дискретностью, или крупной единичностью. Никаким анализом мы не можем дойти до такой точки, где за ней стояло бы нечто, какой-либо предмет иной, чем она сама, - то, что обусловило бы ее и из чего мы могли бы ее вывести. Иными словами, такого рода образования представляют собой некоторые духовные организмы, которые даже в малейших своих частях до бесконечности продолжают быть упорядоченным духовным организмом, и даже малейшая часть их является организмом, а не механическим составом элементов, которые мертвы. То есть малые части организма являются в свою очередь организмами, и мы не можем получить такую часть, которая им не являлась бы. Вот это я называю неделимостью.
Следовательно, разные организмы должны как-то коммуницировать друг с другом. Чтобы понять другое, мы должны войти в целый мир, а не просто уяснить от-
[289]
дельные слова и знаки. Необходимо понять внутреннее органическое сцепление. Я однажды приводил вам пример: если бы человек, не имеющий понятия театра, наблюдал бы его, то, даже зная все слова и соотнося их с конкретными предметными ситуациями, понимая все куски происходящего, никогда не понял бы, что это театр. Нужно уже иметь понятие театра или (я переверну) быть рожденным театром. Тем самым я говорю: мы понимаем те образования мысли, в лоне которых мы рождены сами или в единстве с которыми мы родились. То есть мы понимаем такие законы, которые рождают и нас самих.
У Лейбница была такая метафора. Он говорит, что если представить себе некое большое образование, состоящее из частей и производящее какой-то духовный продукт, в которое человек может войти внутрь, как в мастерскую, и увидеть все эти вращающиеся части, их сцепление, то вошедший никогда не узнал бы, что это машина мышления. И то же самое я сказал вам о театре. А в XX веке в трактате Витгенштейна наша проблема звучит так: если мы возьмем поле предметов, видимых глазом, то, разглядывая эти предметы, мы никогда не выведем из них и не поймем по ним, что их видит именно глаз. То есть сами видимые предметы не содержат ничего такого, что говорило бы о том, что их видит глаз, так же как ни одна из видимых частей театрального спектакля не говорит, что происходит театр.
Так вот, следовательно, я предполагаю некоторую длительность, отличающуюся от психологической длительности нашей жизни и от натуральной длительности. Эта длительность внутри единиц, абсолютные размеры которых не важны. Я говорю "крупные единичности", но это не значит, что они абсолютно большие. Они могут быть и малыми, но внутри есть длительность. И такого рода единицы содержат сцепление, которое называется смыслом. Понять, что перед тобой театр, - значит понять смысл, поскольку все единицы и элементы театрального представления соединены в театральность смыслом.
[290]
Смысл обладает странным свойством: тотальность смысла, или весь смысл, дается разом и целиком, с другой стороны, никакой смысл невыполним в реальном пространстве и времени. В истории общей или биографической все события не имеют начала и смысл их по ходу дела неясен. Все кружится в этом потоке и, повторяю, не имеет начала и конца. Смысл все время лишь вырабатывается, и момент свершения событий по своему смыслу непрозрачен. Предстоит пройти какой-то путь, чтобы смысл установился: реального пространства и времени недостаточно. Поэтому и существует измерение сознания и понимания, в котором даются завершенные образы бытия с помощью того, что я называл продуктивным воображением. В реальном времени и пространстве единицы всегда даны разорванно - в разных местах и в последовательности.
Снова напомню вам пример, который я приводил с пересечением круга плоскости нашего взгляда. Одно событие, одна сущность - круг - дана в разных местах и в последовательности. Так мы воспринимаем, так мы видим. Таким образом, я хочу вам дать понять, что акт мышления есть обратная вещь, он есть способность, акт увидеть не разные места и последовательность, а одно событие и общую сущность, то есть некоторое длящееся событие.
А теперь приведу пример, и он поместит акт выполнения мысли в саму жизнь и одновременно будет ответом на вопрос, который мне задали в прошлый раз, когда я говорил, что Сван ничего не извлек из своей любви к Одетт. "Что в лучшем случае он мог бы извлечь?" - спрашивал меня кто-то. Держите в голове этот пример, наглядно иллюстрирующий, что нечто происходящее (в действительности крупноединичное) проглядывает для нас разорванным во времени и пространстве, в разных его точках, сейчас и потом, хотя случается все совершенно иначе или уже случилось в некотором завершенном плане бытия. Посмотрите на последовательность романтической биографии Пруста в романе "В поисках утраченного времени", и вы поймете, что сама жизнь есть раз-
[291]
ворачивание, реализация некоторых символов, а акт мысли и становление человека есть расшифровка, способность связать разные вещи в один символ и извлечь опыт - чему-то научиться или изменить (что одно и то же) самого себя. В одной из частей романа есть такой эпизод. Герой наш, Марсель, сам же рассказчик своей юности, вспоминает о Елисейских полях, куда его водила нянька играть с другими детьми. Играя, он оказывается около уборной и ощущает какой-то сырой запах, который почему-то завораживает его и действует на него странным образом - остается чувство какого-то загадочного впечатления. Он подходит ближе, беседует с дамой, которая обслуживает эту уборную. Конечно, это просто запах мочи, но у Пруста стиль без нажима, поэтому он говорит о запахе сырости, влажности, и описывается эта сцена так, как описывалось бы какое-то знамение, как если бы тебе был подан какой-то странный знак, который ты обязан постигнуть. В данном случае это просто запах сырости. Через несколько лет (автор не уточняет сколько) он навещает своего дядю по материнской линии, который славился тем, что он бонвиван, гурман и известен своими любовными увлечениями. Мальчик пришел навестить его, и в комнате, в которую он вошел, было что-то обволакивающее, как запах той самой сырости, и промелькнула уходящая от его дяди гостья в розовом платье. И с тех пор для мальчика это впечатление сохранилось в памяти под названием "комната дамы в розовом". Опять завораживающее впечатление и явление чего-то значительного для его жизни. Почему-то вид и запах этой комнаты ассоциировались с запахами уборной на Елисейских полях. Кстати, чтобы и вы могли расшифровывать, дама в розовом, увиденная героем, и была Одетт, впоследствии любовница Свана - героиня дальнейшего развития событий. Впечатление "комнаты дамы в розовом" продолжается впечатлениями взаимоотношений Свана и Одетт, которые станут основополагающими и роковыми для нашего героя. Они архетипичны для его собственной люб-
[292]
ви. Он по колеям, проложенным Сваном, испытывал и проживал свою собственную, уже взрослую любовь к Альбертине. А во времена любви к Альбертине есть еще одно впечатление - от ее поцелуя на ночь, который заменяет ему поцелуй матери, без которого он в еще совсем раннем возрасте страдал, не в силах заснуть.
Все эти вещи стали символами, но, будучи расшифрованы, превратились в одно простое событие, простое состояние души человека, длительно проглядывающее в разных местах пространства и в разные времена. Какое событие? Единственно доступная для него форма любви - это обволакиваться, как во влажном материнском лоне: запах уборной был возможной для данного человека, ему предназначенной формой любви. Эта возможность снова и снова говорит о себе и разыгрывается, когда он случайно в доме дяди увидит пропорхнувшую мимо даму в розовом, и она запомнится ему, почему-то сочетавшись с запахом влажности. И не случайно, что она окажется Одетт, любовницей Свана, которую Сван ревновал и в которой, очевидно, нуждался так же, как Марсель - в материнском поцелуе. Другими словами, он ищет такой мир, из которого не надо было бы выходить наружу и который все время тебя бы нежно обволакивал. Вот что с ним происходило на самом деле, и он смог это описать и понять, овладев тем самым собой и остановив в себе это. Фактически весь роман есть прощание путем письма, избавление себя от материнского комплекса, в котором любовь отождествляется с материнским лоном. Такая любовь несет только муки ревности и зависимости, она может быть только несчастной, разрывая сердце, и, главное, не может быть самостоятельным источником радости. И когда Пруст пишет, то это означает, что он овладевает в себе тем, что в нас производит вот эти события, он овладевает sens commun, общей сущностью, которая производит их в нем. Вздрогнул ли ты у уборной на Елисейских полях, или ошалел от шелеста платья женщины в розовом, или подавила тебя любовь Свана к Одетт как архетипический путь, который ты вынужден
[293]
проходить, или ты ждешь поцелуй Альбертины, как когда-то ждал поцелуя матери. Здесь происходит как бы следующее: акт построения текста сознания, разрывая эту зависимость, вбирает в себя пространство и время и способен сам быть источником состояний и чувств, в том числе радости любви. И тогда, скажем, Пруст способен переключить себя на любовь, в которой нет ожидания награды в виде обволакивающего тебя материнского лона. Ведь это даже совпало с биографией самого Пруста. Когда он писал роман "Беглянка", разыгрывалась любовная история автора с его секретарем по фамилии Агостинелли, который жил почти что на положении пленника со своей женой в его доме (Пруст нуждался в постоянном присутствии этого пленника) и исчез из его жизни примерно так же, как Альбертина: по своей воле он решил выучиться на летчика, убежал из дома Пруста и позднее погиб во время авиакатастрофы.
Тем самым Пруст показал себе, что на самом деле происходит, собрав символом все эти разорванные вещи, последовательно идущие. И этим он отличался от Свана, который, разочаровавшись, потерял способность любить и чувствовать, а Пруст посредством письма (искусства) приобрел и сохранил эту способность, но уже в другом виде, чем та, которой его наделила судьба. Я повторю основную идею: мысль совершается как акт, вбирающий в себя пространство и время, и вместо разорванных пространственно-временных мест, где и когда что-то происходит, сам акт становится источником событий и мыслей. Это хорошо понимал Лев Толстой. Он - не только великий писатель, но в действительности прекрасный мыслитель, к сожалению мало оцененный (как ни странно, качество мыслителя приписывается только Достоевскому). Все, о чем мы говорили, я задам сейчас простейшими вопросами, которые фигурируют у Толстого, когда он описывает, к примеру, терзания Кутузова. В момент происхождения событий нет смысла, смысл еще должен установиться, пройдя какой-то путь. Что может делать главнокомандующий, ведь он должен мыслить? Ну, переводя на язык, близкий
[294]
Прусту, мы сказали бы, что главнокомандующий должен уметь интерпретировать. Вот Пруст интерпретировал некоторые впечатления, взял их как символы, значащие что-то другое, сумел их истолковать. И главнокомандующий тоже находится в роли интерпретатора - не перед каким-то полем боя, где все стоит на своих местах, а в середине движущейся массы событий, смысл которых в реальности никогда не завершен; но, я подчеркиваю, завершить его можно, только дополнив воображением и построив акт мысли или произведение искусства в измерении смысла и понимания. Толстой говорит о том, что главнокомандующий никогда не бывает в условиях начала какого-нибудь события, но всегда в его в гуще, поэтому он не в состоянии обдумать все значение совершающегося события. Событие незаметно, его значение не предшествует ему. В отличие от меня Толстой выражается пластично и точно: событие незаметно, мгновение за мгновением вырезается в свое значение. И в каждый момент этого последовательного непрерывного вырезывания событий главнокомандующий находится в центре сложнейшей игры интриг, забот, зависимостей, власти, проектов, советов, угроз, обманов. Он - в постоянной необходимости отвечать на бесчисленное количество предлагаемых ему, часто противоречащих друг другу вопросов. Защищать или оставлять Москву? Толстой утверждает: нет такой ситуации, в которой свободно мог решаться этот вопрос. Когда же он решился? - спрашивает себя Толстой устами Кутузова. Когда происходит то, что мы видим происходящим в последовательности? Ведь в последовательности нам кажется, что мы в каждый данный момент можем начинать, сейчас это произошло, и сейчас мы должны отметить решением. Нет. Кутузов спрашивает себя: "... неужели это я допустил до Москвы Наполеона и когда же я это сделал? Когда это решилось? Неужели вчера, когда я послал к Платову приказ отступить, или третьего дня вечером, когда я задремал и приказал Бенигсену распорядиться? Или еще прежде?., но когда, когда же решилось это страшное
[295]
дело?"*. В каком-то плане бытия оно уже решилось, и происходит, и крутится, а я, наблюдая разрозненные куски, должен уметь спрашивать - когда же это решилось? И может ли вообще быть такой вопрос?
В наших гражданских условиях так же невозможно ответить на вопрос: должны ли мы следовать закону или защищать себя незаконным путем? Потому что мы находимся в ситуации, когда очень часто жизнь может защищать себя только незаконным способом. В противовес этому стоит закон. Вопрос выбора между ними, да? На месте Толстого я сказал бы так: нет такого вопроса, он не может задаваться свободно, потому что все это решилось где-то, когда-то, и я должен спросить, где и когда решилось то, что сейчас происходит. Во-первых, происходит не то, что я вижу, во-вторых, происходит не там, где я вижу это происходящим, и, в-третьих, происходит не тогда, когда я вижу это происходящим. Не тогда, когда я увидел даму в розовом или почувствовал запах сырости. Значит, актом мысли надо выйти из этого и построить конструкцию, которая позволила бы установить действительно длящееся событие. Так вот, акт мысли ведет нас от кажущихся эффектов к действительно происходящему, он является построением, созданием чего-то, чтобы мыслить, или созданием текста сознания. Скажем, литературный текст у Пруста есть текст сознания, посредством которого он может видеть то, чего не увидел бы никогда, как его коллега по любви Сван.
Ну что же, давайте на этом кончим. Хотя из Толстого хотелось бы привести еще кое-какие цитаты, но я завершу одной простой вещью, которая совпадает с одним из толстовских размышлений. Значит, перед нами всегда непрерывность сцеплений, внутри которых мы находимся, и человеку трудно мыслить эту непрерывность - это я говорю вам почти словами Толстого.
----------------------------------------
* Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений. М. -Л., 1932, т. XI, с. 272.
[296]
Беседа восемнадцатая
Мы попытались в прошлый раз рассмотреть то, что я мог бы назвать крупномасштабным, стратегическим характером нашего мышления. Мышление предполагает нашу способность увидеть происходящие события в иных измерениях и в другом масштабе, чем они происходят в некоторой причинной цепи. Иначе говоря, мы мыслью называем нечто, что связано прежде всего со смыслом, а не с тем, в каком положении мы находимся, занимая то или иное место в причинном ряду. В причинном ряду мы находимся среди действий на нас предметов, событий и наших реакций - каузальных реакций на эти события. Каузальность такого рода порождает в структурах нашего сознания патологии и склонности, прикрывающиеся высшим разумом. Я показывал, как в действительности разыгрываются какие-то интересы, существующие независимо от нашего сознания, которые, переворачиваясь в идеологии и зеркально отражаясь, получают вид чего-то, вытекающего из высшего разума.
Но, повторяю, структура времени и структура сознания таковы, что смысл таким образом получить невозможно, он не строится. И вы видели, что задним числом ничто не может дать смысл. Ну, например, я показывал вам на социальных примерах, что, если мы ради высшей справедливости в будущем нарушаем несомненную очевидность, ко-
[297]
торая бывает только здесь и теперь, другой очевидности не будет. Нарушение очевидности никогда не получит смысла прибавления во времени. Завтрашний день не способен оправдать наше сегодняшнее поведение. Не бывает справедливости потом. Она или есть, или ее нет.
Я думаю, что вам эти абстрактные фразы легко соотносить с вашим опытом, реальным и словесным. Я сейчас говорю о том, что мы живем в словесной среде и прекрасно знаем все кристаллизации и сцепления слов, которые вращаются, как прекрасно налаженная машина, и не могут проходить мимо нашего сознания. Все это мы твердо знаем. И я как раз постоянно апеллирую к этому фонду знания, в вашем сознании уже присутствующему. Значит, мы мыслим в некоторых естественных и крупномасштабных единицах, которые не нужно понимать наглядно и буквально. В действительности это может быть и бывает для нас чаще всего мигом, то есть состоянием, которое нельзя повторить и продлить. Будучи не в силах его продлить и искусственно составить, мы называем его мигом, хотя в каком-то реальном или божественном измерении он может быть целым миром. И поэтому миг - неизмеримое, или безразмерное, естественное свободное действие (наши измерения здесь не годятся). Главное здесь для нас - естественность, а не умственная произвольность и эмпиричность. Именно в этом пункте разрыва с эмпирическим я и вводил продуктивное воображение. Вообще человек, как я вам пояснил уже в самом начале, есть воображенный вид, или человеко-символ. Значит, я закрепляю этот пункт. Не эмпиричность. И мы не эмпиричность получаем в сравнении с тем, что в глубочайшей реальности уже реализовалось и существует в некотором образе бытия. То есть не в реальных завершенных событиях, а в завершенном и полном образе бытия. Вспомните театр. Но дело вовсе не в театре или глазе как таковом, не нужно застревать на этих примерах. И вот почему. Помните параболу Пуанкаре о некоторых существах, которые сокращаются в шагах измерения, или в шагах движения, их меры измерения сокращаются, и поэтому перед
[298]
ними бесконечность, хотя на самом деле они находятся на конечной поверхности. Ничто в этом поле измерения не говорит о том, что оно измеряется сокращающимися масштабами, и примеры театра или глаза нужно расширить до того, о чем я сейчас говорю. Даже в чистой физической метафоре, сколько бы мы ни разглядывали эти существа, ничто из самого поля измерения не говорит о том, что оно измеряется сокращающимися масштабами. И из этого поля существа Пуанкаре никогда не могут узнать о том, что с ними происходит. В каком-то смысле их состояния им не принадлежат. Что-то играет ими. Они ведь не могут сказать о себе: я мыслю, я есть. Поэтому в такого рода примерах - театр, глаз или существа Пуанкаре - главный вопрос состоит в том, чего мы не видим и по каким причинам.
Я могу проиллюстрировать это на примере наших отношений с так называемым Западом. Вот мы видим компьютеры, великолепную технику, демократические институты. Это предметы. Вещи. Но беда в том, что мы не видим мира, который за ними стоит. То, что есть у компьютера, не является свойством компьютера, или то, что есть у демократического института, - не свойство института (иначе это можно было бы вырезать из Запада и пересадить, например, в Грузию). Но при таких пересадках наше поведение странным образом оказывается поведением обезьян, которые зеркально и полно имитируют слова, жесты и акты цивилизованных людей. А последние отличаются от имитирующих их обезьян именно тем, чего мы не видим, потому что за всем этим стоит очень разветвленный и глубокий мир сил и развитых индивидов. Мы не видим мира осмысленных феноменов, которые для нас просто явления в причинно-следственной связи, а для них - феномены, имеющие смысл.
Теперь я пойду дальше, чтобы характеризовать эту точку продуктивного воображения. Попытаюсь приблизиться к нашему опыту, показав тем самым наши возможности самим осуществлять какие-то акты мысли. Я излагаю вам прагматическую, так сказать, картину мышления - в
[299]
смысле нашего участия в мышлении. Если решимся, конечно. Начну с того, чего мы не видим. Основной пункт здесь я сформулирую так: нам в принципе не доступен никакой миг (даже при обильной о нем информации), который завершился, закончился и сложился помимо нас и без того, чтобы на нас двигаться и разыгрываться. В свое время великолепный филолог Гумбольдт так рассуждал даже о языке. Он строил свою теорию на том факте, что если бы язык как механизм был завершен и не создавался заново в каждой точке языковой деятельности человека, то мы бы даже не заметили действия этого механизма. То есть язык не является законченным до моего участия. Одно дело - услышать звук, и это смысловое образование, а другое дело - реагировать на физический звук, стоящий, как и ты сам, в цепи причинного действия.
Значит, никакой такой мир, который сложился бы до нашего движения и завершился без нас и помимо нас, нам не доступен. Более того, информация из другого мира может приходить к нам, лишая нас в то же время мира, в котором мы могли бы ее держать. И наоборот, сохраняя наш мир, мы... слепы и не видим информации, не способны ее извлечь. Вы и в простейших психологических структурах можете увидеть, что человек, в принципе, не может принять очевидность, которая потребует от него расставания с образом самого себя, своим самотождеством, то есть с тем образом, в котором он способен к себе относиться как к некоторой инстанции, достойной уважения. Человек прежде всего хочет уважать себя, но часто в силу идеологических переворачиваний, о которых я говорю, это уважение достигается слишком большой ценой. В конце концов можно умереть раньше того, как к тебе придет смысл твоей собственной жизни. Умереть и в физическом смысле слова, и в духовном, нравственном, когда в тебе могут отмереть какие-то чувства. Сван был уже нравственно мертв, когда к нему по какой-то кривой мог бы прийти смысл того, что означала его любовь к Одетт и что там действительно происходило.
[300]
Значит, у нас не так уж много времени, чтобы что-то понимать, когда в некотором завершенном плане бытия сложившийся смысл происходящего, пройдя через разные пересечения и сцепления, может прийти к нам (или в ту точку, где мы должны были бы быть), а нас уже нет. Мы физически уже умерли или погасло напряжение способности и силы производить. Люди ведь рискуют не тем, что могут оказаться на Страшном суде, а тем, что могут умереть раньше его, то есть до того, как открываются (в смысле Откровения) смыслы. Поэтому в Евангелии и выражено предупреждение, что "настанет время, и это - сейчас".
Чтобы двигаться дальше, нам будет полезна какая-нибудь метафора. Фактически я говорю, что какая-то кривая вернет нас к сути дела, только вот нас самих не будет, чтобы вкусить от этой сути и возродиться в вечно новом. Если попытаться представить это геометрически, то поверхность нашего взгляда, или горизонталь, в которой мы живем, пересекается кругом. Точки его даны нам во временной последовательности, хотя в действительности это один акт, поскольку мы - в точке пересечения. И вот в этой точке смысл вырастает, пройдя последовательность таких символических ситуаций, как запах сырости в уборной, комната дамы в розовом и любовь Свана. Где-то они сцепляются, но может оказаться, что эта точка вообще вне нашей жизни - мы умерли, нас нет. Тогда понятнее, что значит текст сознания, или продукты произведения продуктивного воображения. Я здесь одинаково пользуюсь терминами "текст сознания" и "произведение искусства" в широком смысле слова, потому что искусство, то есть искусство делаемое, "технэ", как называли его греки, можно поставить в одном ряду с понятием "живая форма". Наш глаз является такой живой формой, театр тоже.
Чтобы связать это продуктивное воображение (оно же - текст сознания, или живая форма) с событиями на нашей поверхности, где идут бесконечные ряды действий, реакций, взаимодействий, давайте сделаем другой заход. Наша основная мысль состоит в том, что продуктивное во-
[301]
ображение, или некоторые завершенные образы бытия, - есть нечто, что как бы инфузируется, вкрапливается в эмпирические данные и амплифицирует, дополняет, восполняет их тем, чего у них самих нет. Я говорю: нечто созданное чтобы испытать, даже воспринять что-то, мы можем только через произведенное нами, некую производящую матрицу, и тогда воспринятое будет содержать в себе дополнение и усиление. Это, кстати, относится и ко времени и к пространству: мы будем иметь дело с каким-то особым, уплотненным временем. Но пока оставим время в стороне, потому что мы должны к нему еще прийти. Давайте зацепимся за то, что продуктивное воображение есть нечто, преобразующее эмпирические данные или доводящие их до того, чтобы они были для нас внятны и нам что-то говорили. Значит, мы имеем сообщения из других миров, или событий, которые происходят в том случае, если мы можем превратить их в сообщение. А для этого, конечно, нужно наше движение, движение внутри человека, или сдвиг сознания, что есть вообще условие понимания исторических явлений (или событий). Это связано с тем, что я вам говорил. В принципе, мир, который завершился и закончился без нас и не для нас, нам не доступен. И наоборот, мир может стать понятным и внятным, сообщающим нам что-то, когда мы движемся внутри его и происходящее происходит с участием нашего движения.
Попробуем дальше пойти так: вот эта плоскость, по которой мы устремлены, как существа Пуанкаре, кажется нам настолько бесконечной, что и жизнь кажется не прерываемой смертью в том смысле, что смерть всегда выступает как случайность (кажется нам случайностью). Так вот, в этой плоскости, наверное, удобней и доступней брать для расшифровки примеры из наших социально-моральных переживаний. На этой плоскости в перспективе нашего взгляда что-то случается; скажем, случилось так, что я в какой-то ситуации струсил, а могло случиться иначе; или случилась измена - любимая изменила, а могло быть иначе. Что это значит? Это значит, что нужно
[302]
лишь надеяться. Но мы обычно и надеемся и каемся одновременно. И каемся и надеемся. Живем в надежде, что случится другое, как бы предполагая, что есть большое время. Ну, как если бы мы все время бросали кости, ожидая, что когда-нибудь выпадет хорошая цифра.
Но мир не ждет. Перефразируя слова Блока "И вечный бой, покой нам только снится... ", я бы о таких ситуациях сказал так: "И вечный суд, покой нам только снится". То есть мы вечно находимся в ситуации, в которой как будто бы заново разыгрывается мир, время стоит и ждет - оно достаточно большое, чтобы все время менять или улучшать свой выбор. Блоковские слова и моя перефразировка - не случайны. Они показывают ситуацию вечного, бессмысленного вращения и распада нашей души на раздирающих нас крючках надежды. Очень часто бывает так, что не нужно никакой драматической лоботомии, чтобы людей превращать в зомби. Это успешно делается с помощью человеческой надежды.
Кто-то из писателей заметил, что самое эффективное и наилучшее промывание мозгов - это надежда. Фактически не нужен большой аппарат промывания мозгов, мы сами себе эти мозги промываем - тем, что называется надеждой; может быть, поэтому такой аппарат и существует, а мы его терпим. Или можем говорить (я опять беру знакомый вам опыт сознания - и нравственный, и умственный): ну вот еще одно последнее исправление, еще одно уничтожение, а потом... Потом снова оказывается, что это далеко не последнее перед этим благостным "потом". И так до бесконечности. То, что я называю надеждой, можно называть иначе - это некоторая облегчающая моралистика и психологистика. Бывает так, а могло быть иначе - важно иметь достаточно большое время, чтобы случились все возможные события. Или - и я прав, и он прав, и везде есть своя правда, но все почему-то сцеплено в дурной бесконечности. И никто не делает своего дела, все повисают друг на друге, как если бы на нас была наброшена удавка некоторой человечности. Мы уже сцепле-
[303]
ны друг с другом, скажем, в нарушениях законов и в левых уловках выживания, защищаем интересы жизни, перемигнувшись друг с другом: "Ты же понимаешь... " И тут нас можно брать голенькими и действительно не нужно никакой лоботомии.
Идея достаточно большого времени - как будто время и мир стоят, а мы бросаем кости - всегда заменяет нам понимание, которое страшно. Страшна ведь не беда, мы от страха беды устраняемся тем, что беда - случайность. И кость в следующий раз может выпасть иначе. А вот понять означало бы, что всегда уже поздно - раньше надо было начинать. И фактически (теперь я завязываю это с продуктивным воображением) несозданность ситуации, поддающейся моральной оценке или законно-правовому измерению, страшнее, чем ситуация, полная злых людей или собственных грехов, которая, в принципе, поправима. Ведь чем примечательна удавка человечности, наброшенная на нас? А тем, что это не есть созданная ситуация добра и зла и осмысленности применения этих различений. Добро или зло? Беззаконие или закон? Но какое же может быть осмысленное применение этих понятий, например, в ситуациях, когда глупость и некомпетентность одних имеет гарантов своей вечности, всегда готовых к пониманию или понятливости других. Мы всегда понимаем ("Ну, ты же понимаешь... "). Страшно то, что мы не создали ситуации, в которой можно осмысленно применять понятия добра и зла или закона и беззакония.
Как видите, у меня опять фигурирует выражение созданностъ ситуации. Это не случайно, потому что связано с той абстрактной темой, которую я вам развивал. Сказать, чтобы испытать (создать, увидеть, понять, испытать там и тогда), - это я и называл произведениями, в которых мы мыслим, понимаем, видим, чувствуем. Но чувствуем, понимаем и перешагиваем определенным образом. Поэтому и существует точка, в которой возникает наше продуктивное воображение, связанное с создаваемостью для (для переживания и понимания). Она существу-
[304]
ет и требует от нас признания того, что нет времени: там, где мы сознаем и признаем, - нет времени - нет алиби. А есть уловки, клапаны, через которые выхлопываются наши страсти и наши попытки понять. Переживания выпускают из нас пар, а мы благодаря этим клапанам безопасности остаемся прежними. Я бы сказал, что человеческое существо в той мере человечно, в какой оно ведет себя как существо цейтнота. Для него, конечно, любая философия есть философия жестокости.
В действительном мире, в котором вы возможны как сознательные существа, нет времени для того, чтобы работать добавлениями, исправлениями и надеяться на то, что смысл складывается во времени. Я еще несколькими штрихами набросаю отрицательный фон, на котором мы легче будем понимать, чего достигают, что делают и к чему призваны живые формы, или то, что я называл произведениями. Страшнее ситуация, где не созданы основы того, чтобы явления, проявления или события этой ситуации поддавались бы моральному измерению, или мыслительному измерению, или какой-либо другой оценке. Ведь можно быть добрым, потому что перед этим вкусно поел. Или потому, что законопослушен, то есть следуешь букве закона. Описание не полно и не уникально до тех пор, пока у нас нет внутренних причин, чтобы это было именно так, а не иначе. Это ведь и есть основное чудо рациональности в широком смысле этого слова: явление само заключает в себе то, почему оно то, а не иное. Будь просто проблема выбора, мы не могли бы описать. И если я выбрал добро, то я не исключил, что в следующий момент я не выберу зло. И это радикально отличается от того, что философ по традиции называет крещением воли, различающей добро и зло, а не выбирающей между добром и злом. То есть важен факт различения добра и зла, а не акт эмпирического выбора в данный момент. И нельзя никоим образом исключить, что в следующий момент игра мотивов не приведет к тому, что тот же самый персонаж, который перед этим выбирал добро, выберет зло. То есть во всех слу-
[305]
чаях речь идет о ясности сознания в человеческой ответственности. А ответственность там, где есть весть, или совесть. Совесть - это то, что приставлено к вести. Это соприсутствие вести или сообщению. А оно в тотальности своего смысла создается разом. Оно есть разум. Повторяю, в некотором завершенном плане бытия, с которым мы связаны, можем быть, только в нашем напряженном сцеплении с воображением. Или с образами, например с образом Христа.
Поэтому другим штрихом этого фона я приведу то, что прекрасно знал и Платон и почти с маниакальной настойчивостью повторяли восточные мудрецы (я имею в виду буддистов прежде всего): если незнающий, то есть тот, кто не из внутреннего действует, сделает что-то великое и доброе, оно не устоит и разрушится, или, как на Востоке выражались, не пригодится в другом мире. На этом отрицательном фоне мы имеем некую цепь действий и противодействий, как бы разделенных и не встречающихся друг с другом. Ну, например, я не встретился со смыслом событий, происшедших со мной самим, хотя бы потому, что умер до того, как круг пересек еще раз эту самую поверхность. Понимаете, я сталкиваюсь с фундаментальными трудностями разговора об этом, которые делают понятным, почему существуют мифы (метафоры и символы), потому что признак нашего бессилия - прямо понимать то, что надобно понимать. И мы кусочек понимания завоевываем какой-то метафорой, или сказкой, параболой, притчей. Ну, к примеру, если я сейчас заговорю на языке многократных рождений душ или на языке метемпсихоза, вам все станет "понятным". Потому что, во-первых, существует такой миф о том, что души рождаются в других рождениях и других телах, а во-вторых, это наглядно иллюстрирует мысль. Тем самым душа одного рождения непроницаема для самой же себя другого рождения. То же самое я говорил о том, что мой смысл может прийти ко мне в той точке, где я должен быть, а меня там нет. Я повторяю: на прямом философском языке я иногда
[306]
просто беспомощен вслух говорить такие вещи. Да и не только вслух, это и прописать невозможно. И Платон справедливо говорил, что о действительных мыслях даже не стоит и мечтать написать. Иногда, может быть, в ситуации диалога в силу самого напряжения диалога может проскочить искра понимания и смысла. Диалога в смысле устного обмена между людьми, которые реально присутствовали в эффекте реального напряжения, возникающего в этом силовом поле, невозместимом никаким усилием мысли. Во всяком случае, мы должны пытаться или косвенно, или прямо понимать, что не сделанное в этом мире - а добро, сделанное не по внутренней причине, есть несделанное добро - не знает своего следствия в другом мире. И наоборот: следствие, сделанное в другом мире, не помнит себя в предшествующем. Что-то с ним там случается, но оно никогда не поймет этого, потому что не помнит себя в предшествующем мире. Заменим мир на предшествующие встречи. В предшествующих встречах мы не работали, не думали, не создавали напряженного ожидания, в котором мы не полагаемся на время и тогда ничего не понимаем.
Значит, мы завоевали еще один штришок: то, что я называю живыми формами, или текстами воображения, есть способы и формы какого-то напряженного ожидания. И делаем следующий шаг. Если эта напряженность ожидания связана с сознанием, что нет времени, то ясно проступает для нас и то, что это связано и с тем, что сознание отсутствия времени есть и сознание того, что в жизненных историях, в реальных жизненных историях ничто никогда не завершается. Поэтому, кстати, мысль, искусство смотрит всегда изнутри, а не извне. Во внешней истории, которая описывается в причинных терминах, никогда ничто не завершается. Нет, как я говорил вам в прошлый раз, начал, нет и концов. Сван бесконечно ждал бы завершения своей истории с Одетт, завершения в жизни. Бесконечно ждал бы, потому что это завершение в жизни невозможно. А в то же время Сван не проходит крещение
[307]
волей в том смысле, что он не создает текста, в котором он овладел бы собой, и овладел бы собой посредством и в терминах воображенного образа бытия. Потому что это обязательно предполагает и измерение воображения. Измерение некоторых полных и завершенных образов, которые возмещают неполноту и незавершенность эмпирических событий. Иначе говоря, в основе того, что существует вообще такая вещь, как человеческое творчество, или созидание (а когда я говорю "произведение", я тем самым говорю о некоторых актах творения), лежит фундаментальная незавершенность действительности или даже незавершимость действительности, если брать ее отдельно от участия в ней же произведений (или участия в ней же искусства). Люди, обращающиеся к воображению, одновременно есть агенты жизни. Это смешанные существа. Но противоположность между эмпирической жизнью и жизнью истинной, реальной есть всегда. Она означает, что человек как исполняющее или реализующее себя существо в принципе невоплотим в реальном эмпирическом пространстве и времени.
Наше воображение восполняет эмпирические данные. Ну, скажем так: вместо того чтобы ждать эмпирического завершения событий в текущей жизни, я обращаюсь к некоторому полному тексту. Ведь можно не дожить до встречи со смыслом собственной жизни. Не встретить родного человека или книгу, которая моя. Неважно, что эти книги написаны другим, здесь проблемы собственности не существует. И я ведь могу в силу эмпирической бесконечности и незавершенности всех событий в мире и конкретной жизни никогда не встретиться с тем, что мое. Мы ведь не читаем всех книг. Мы конечные существа и в конечное время можем пройти только конечный ряд обстоятельств. Еще Бодлер говорил: "О ты, которую я мог бы любить!" И он же восклицал: "О, никогда не выскочить из числа и существ!" Расшифруйте эту фразу. Ведь только тогда интересно читать, когда мы научаемся слышать сразу все смыслы, а не слова, пусть даже красивые. Скажем,
[308]
"выскочить из числа и существ". Ведь все численно раздроблено так, что я не могу пройти этот численный ряд. И из существ - не выскочить, потому что все замкнуто в видимых нами границах существа, которое отделено от нас непроницаемыми границами своего дискретного тела и своего чувствительного аппарата. А человеческих существ много, и мы не можем эмпирически в силу нашей конечности все их перебрать и пройти эти чувственные границы, а там лежит то, что мое.
Более того, в силу эмпирических же причин, в эмпирическом же смысле можем, даже встретив, не узнать. Не признать момент! Или в тот момент в нас не присутствовали силы, которые и нужны для этого признавания, мы не были в полном составе своего существа. А это одно из самых страшных человеческих переживаний. Скажем, не узнать героя. Или не узнать Христа. Можем не узнать, поскольку существует некая одновременность события и сознания его наблюдения. Полный текст, или продукт воображения, есть то, что способно создавать духовные эквиваленты для такого рода случаев и обеспечивать нашу независимость от эмпирической событийности - встретил или не встретил. Узнал или не признал. Эмпирически. То, что я никогда не встречу, я могу встретить через полный текст. Эти устройства, являющиеся продуктами воображения, спасают нас от зависимости эмпирического случания или неслучания. Чтобы узнать, нужно построить текст. Скажем, можно никогда эмпирически не застать свою любимую в несомненной ситуации измены и можно узнать об измене в построении словесного художественного изображения. Там можно узнать.
Я как-то, когда читал лекцию о Прусте, приводил пример, но брал его частично из Пруста, а частично из Набокова (не помню, из какого романа), такой вот ситуации, где есть вариантность и полная произвольность описания эмпирической действительности. Почему я пишу, например: "Он встал и пошел направо". Почему именно направо? И почему это нужно описывать? Герой с таким же ус-
[309]
пехом мог пойти налево, мог пойти прямо. Так вот замена этого текстом, который есть организация другого рода, во-первых, спасает нас от случайностей повторения эмпирических событий в изображении, а во-вторых, если мы следуем законам смыслового сцепления текста, доводящего до конца, до полноты выражения жизни, позволяет понять то, для чего мы никогда не получили бы эмпирическую информацию, или эмпирический факт. Вот так, просто разыгрывая возможную жизнь в продукции художественного воображения, можно узнать с полной несомненностью, что у его жены есть любовник, герой, о котором говорит Набоков.
Повторяю, точка, от которой мы отсчитываем воображение, заменяет нам случайность пережитости или непережитости чего-то. Эмпирической пережитости или непережитости. То есть фактически от нашей конечности. Во-первых, произведение есть продукт нашей конечности, или сознания нашей конечности. И оно же есть восполнение и лечение нашей конечности. Мы ведь не везде, как я говорил, не всегда. Когда мы говорим, что мы чего-то не знаем, то это просто парафраз того, что мы не везде и не всегда. Не всегда не можем соприкасаться со всем, нам нужным. И, встретившись, можем в момент этой встречи не оказаться в полном составе своего существа и сил, чтобы узнать и понять. В этом и состоит роль текстов, или, выражусь иначе, - смыслосхем, как порождающих структур независимо от эмпирических причинений и прихождений в реальный контакт с событием или фактом.
Произведение как то, что создается для того, чтобы испытать, пережить, - есть запись движения сознания. Движения как условия понимания нами исторических явлений. Я же говорил вам, что все, что завершилось без нас и до нас, есть непроницаемый для нас мир, самый сложный механизм которого даже не может быть замечен. Движение человека есть предусловие всего. И, записав его, мы можем создавать матрицу, чтобы испытать то, что мы никогда эмпирически не испытали бы.
[310]
Это объясняет очень многие явления в так называемой модернистской литературе XX века. В действительности то, что называется модернизмом, является просто процессом, в котором в чистом виде, разорвав иллюзии наглядности и реализма изображения, выступили вот эти вот продуктивные, или производящие черты произведения. Ведь я сказал: произведение есть производящее произведение. Всегда есть готовый мир, в котором задана иерархия и последовательность нашего движения. Собственно, строение этого мира дано в знании, или культуре. Но условием понимания является только то, что начинается после собственного движения человека. Что это значит в примерах модернистской литературы, о которой я говорил? Например, берем Пруста. Все начинается, я просыпаюсь и собираю круг дней и часов. То есть начинается с человека, движение которого предшествует воссозданию мира, в котором этот человек живет. У просыпающегося героя нет даже имени. И все движение романа есть то, что отсчитывается и держится на ритме этого собственного сдвига, или движения сознания.
Беру другой пример. Ну, скажем, одним из интересных авторов, начавших введение в ткань художественного повествования документальных монтажей и прочего, является Оруэлл - автор известной антиутопии "1984 год". У него есть прекрасная книжка, сборник его репортажей (впрочем, даже не сборник, а вполне самостоятельная книга) об Испании. Он был журналистом во время гражданской войны в Испании. И в нем была интересная идея, которую вы обнаружите и у Нормана Мейлера, и у многих других. Эта идея парадоксальна и говорит, о превращении политического текста в искусство. Это то же самое, что сказать о превращении художественного текста в искусство, что в терминах противоречиво. Но я поясню. Политический текст есть готовая машина, в которой я, как человек, совершающий акт политического мышления, включаюсь. Там заданы уже все связки существующего на данный момент политического знания. Но оно не годится, если не
[311]
превращается в искусство. В каком смысле слова? Если не вносится "Я" и с него не начинается движение, твое движение в сознании индивида до и независимо от любой предсуществующей машины или картины мира. Необходимо было сбить налаженную машину политического текста, тем самым превращая ее в искусство и оживляя свое политическое мышление, впервые делая его понимающим происходящее. Он был среди очень немногих людей, которые понимали, что происходило в Испании. А в Испании врали и коммунисты, и франкисты. Все было набито ложью. Оруэлл очень иронично выражался о великих сражениях, которые никогда не произошли в действительности, а лишь на страницах прессы, или о тех, которые произошли и о которых никто ничего не знает - о них ничего не было написано. Он был одним из немногих, кто увидел черты нового прекрасного мира (я обыгрываю сейчас название антиутопического романа другого автора - Хаксли) там, где другие ничего не видели. Как он этого достиг? Не потому, что он был умный или глупый, талантливый или неталантливый. Он двинулся и стал отсчитывать от своего движения.
Приведу другой пример из Антонена Арто, художественный акт которого совершался собственной жизнью; он плотью и кровью платил за то, чтобы соединить мысль со своей плотью. А мысль есть мысль, только соединенная с плотью. На себе. Она у него никак не соединялась. Не связывать содержание понятий и слов посредством проложенных дорожек в этой готовой машине мысли, а ответить движением, или, как выражается сам Арто, притязанием души. Есть какое-то существование, мое, уникальное существование, которое хочет себя выразить. Все, что описано и готово до него, делает это существование лишним, избыточным, а оно есть. Что же оно значит? И Арто двинулся от этого. И он как бы парадоксальным образом описывает свою неспособность мыслить, но описывает это так, что эта неспособность мыслить и есть акт его собственного мышления. Действительно осуществляемого.
[312]
Или, например, Луи-Фердинанд Селин. Он, к сожалению, мало известен, тем более на русском языке. Когда еще думали, что с Селином можно кокетничать в антиимпериалистической и антикапиталистической борьбе, напечатали где-то в 29м или 30м году в одном из журналов его роман "Путешествие на край ночи" в довольно плохом переводе, который никакого представления о Селине не дает. Если из французской литературы брать два гениальных романа века (вы прекрасно понимаете, что это достаточно субъективно и отдает снобизмом), то это будут, конечно, Пруст и Селин. И вот интересно, что для Селина акт письма есть акт выражения, как он сам говорил, жизни как затянувшейся агонии. Почему? А потому, что человек соотнесен с высшими ценностями (я сейчас очень примитивно выражаюсь, чтобы другая мысль была более доступна) и ценности эти живы, если они соответствуют и возникают на волне внутреннего движения человека. На свой собственный риск. Но если это так, то тогда возникает проблема: действительная жизнь в строгом смысле невозможна. Помните, в самом начале наших бесед я рассказывал о том, что можно прийти на свидание полным любовных чувств и оказаться неуместным. Люди, друг для друга созданные, проходят в такой момент мимо друг друга. Или когда я совершенно невинно - а всякое желание и страсть реализовать и осуществить полноту жизни в себе в исходном своем пункте невинно - вдруг несу боль и обиду. Реальную боль и обиду. И ничего нельзя исполнить. Вот в каком смысле жизнь невозможна. То есть истинная жизнь в строгом смысле слова невозможна. Мы имеем дело здесь как бы с возможной невозможностью. Или с невозможной возможностью.
[313]
Беседа девятнадцатая
Фактически я завершил анализ того, как нам можно преодолевать "большое время". Это связано с некоторым особым явлением в мире, которое есть актуальный акт включения человека посредством воображения (или письма) в мир. Я имею в виду те акты мышления и воображения, которые совершаются сейчас и теперь и предполагают, что я существую пишущий или я существую думающий, как бы впервые за всех и для всех осуществляя акт мышления. Но это связано со странным парадоксом, который строится на попытке человека превратить, скажем, литературный текст в текст литературный или мыслительный текст в мыслительный текст. Каким же образом тогда эта попытка может возникать? В мире ведь уже есть литературные и мыслительные тексты как проложенные тропинки сцепления слов, то есть всегда существует готовая словесная или мыслительная машина, и мы, когда рождаемся к сознанию, попадаем в сцепления этой машины и пробегаем по ее силовым линиям, и, если она начиналась с буквы А, мы тоже начинаем с буквы А, как от печки. Следовательно, речь идет о том, чтобы начинать с себя. А это начало идет с какого-то вне постижимых связей возникшего впечатления, или молниеобразного удара по твоей чувствительности, или такого же молниеносного осознания своей - со всеми своими чувствами и мыслями - неуместности в мире. Это
[314]
и есть акт, который оживляет и воспроизводит в качестве живого любой текст. Можно привести в этой связи примеры опыта Селина, Арто, но давайте возьмем Платонова. Если вы посмотрите на отношение к слову, которое явно просвечивает у Платонова, то увидите, что это попытка осуществления нулевой утопии. Здесь все как бы срезано до нуля, мир начинается заново, и для описания этого мира принимаются только такие слова, которые заново прошли через невербальное оригинальное сознание автора. Кстати, именно поэтому ему и удалось открыть отпадение целой большой страны от слова, возникновение целого бессловесного материка, который или совсем не выражает себя, или выражает в уродливых канцелярских оборотах бюрократического советско-лозунгового языка. Параллельно с ним другими путями, как я уже говорил, это открывали такие авторы, как Булгаков и Зощенко. И именно с этим языком и нулевым сознанием Платонов и проделывает эксперимент, прослеживая, с какими частями душевной жизни способны сцепиться такие слова и для каких частей души человека, его стремлений и мечтаний они могут дать пространство движения и развития.
Возьмем простое сознание, которое я выражу так: как бы мир ни существовал извечно и что бы в нем ни произошло до меня, - я нахожусь в той точке, в которой я должен поступать, и в этом смысле не имеет значения, как сложилось то состояние, в котором я должен поступать, важно то, что я должен поступать. Допустим, до меня вообще ничего не было и то, что начинается, начинается с моим актом. Конечно, такой акт может быть только актом воображения, но он означает одну интересную вещь - здесь перед воображением ставится задача вообразить то, что есть, посмотреть глазами воображения на то, что есть, а не на то, чего нет. Ведь мы обычно воображением называем нашу способность представлять отсутствующее: чего-то нет, скажем дождя в этой аудитории, а я могу актом воображения представить себе дождь. Когда я употребляю термин "воображение", речь идет о другом: глазами вообра-
[315]
жения мы должны посмотреть на то, что есть, вообразить существующее, следовательно, вообразить его не так, как оно есть эмпирически, а в каком-то гиперболическом зеркале, увеличивая его и восполняя. Что является материалом такого акта? Я говорил вам в прошлый раз, что в начале всего лежит движение в сознании - это самое трудное, и ничто не может его заменить. То, что до меня существовало, имеет готовые нормы и правила, их можно применить, но мы договорились, что до меня ничего не было, значит, я должен совершить самое трудное - движение сознания. Есть одна философски парадоксальная фраза, которую обронил Декарт, а потом не буквально, а по смыслу повторял Кант. Она парадоксальна, потому что оба философа, и Декарт, и Кант, серьезно относились к существованию Бога. Декарт даже строил так называемое доказательство существования бытия Божьего, и вот вдруг в его устах появляется фраза: "Но Бог ведь не предшествует мне во времени". То есть он хочет сказать, что то, что меня создает, не предшествует мне во времени. Попробуйте уловить сказанное здесь: порождающий меня одновременно со мной, с тем движением сознания, которое я осуществляю, накладывает печать своего авторства на любое предшествующее явление в мире, которое заставалось мной в готовом виде. А я тем не менее эту видимость готового снимаю и как бы начинаю мир с нуля, ну, не сам, конечно, что-то во мне, какое-то движение в сознании. И Декарт считает это настолько существенным, что вводит эту парадоксальную чудовищную фразу, которая, может быть, непонятна, но именно потому, что она непонятна, она останавливает наше внимание и мы на половине слова вздрагиваем и останавливаемся - непонятное слово служит хотя бы тому, чтобы мы остановились. Вот мы останавливаемся, и оказывается, что действительно здесь есть один простой смысл: что бы ни было до меня, я должен сделать сам, за меня никто не сделает. То есть есть какие-то вещи в мире, которые, во-первых, нельзя отложить на следующий день и скооперироваться в их понимании с другими людьми.
[316]
Нельзя внести в них заимствованное от других знание и так расшифровать, потому что есть какая-то точка, в которую ничего не может войти. В точку уникального впечатления, которое, помните, я описывал на примере юноши Марселя, стоящего перед уборной со странно поразившим его запахом, в эту точку - область сцепления человеческого сознания с каким-то впечатлением - ничто не может войти из другого времени и пространства и от других людей. Вы ни у кого ничего не можете спросить и перенести внутрь этого впечатления и его расшифровать, вы не можете ничего сделать, взяв какие-либо знания из законов и понятий. Например, вы можете прекрасно знать, что такое сырость, или знать, что такое моча и ее запах, но попробуйте привнести это знание в точку этого совершенно непонятного впечатления Марселя, которое неразрешимо указанием на то, что причинило это впечатление. Таких состояний много. К ним относится "комплекс Эдипа", или метафора Эдипа, которая неразрешима указанием на причину существования отца, понятого в смысле общих значений того, что такое вообще отец, какова социальная и семейная роль отца и так далее. В точке ты можешь сказать себе: совершенно неважно, откуда появилось и как сложилось состояние, в котором я должен действовать, как и то, что я должен мыслить, разобраться в своем чувстве и так далее. Иными словами, то, что я называл движением в сознании, есть, конечно, самопознание самопознания. Именно самопознание, или материал его, и есть то, что мы потом обнаружим в измененных условиях пространства и времени.
Об условиях пространства и времени я говорил вам прошлый раз, сейчас продолжу. Смотрите, что происходит: здесь есть какая-то точка, в которую ничто не может войти извне. Фактически я сказал, что существует некоторая непрерывность действия мира, если под непрерывностью понимать континуальность от А до В, между которыми мы ничего не можем вставить. Я приводил из Толстого примеры о военных действиях, где как раз и возникает вопрос
[317]
самопознания, но звучащий там иначе. Вот Кутузов должен оставить Москву, и он задает себе простой и разумный вопрос: где произошло то, что я должен делать сейчас? То есть: где я, собственно, и что такое я? В отличие от того, что вижу эмпирически. Но если судьба Москвы решилась не здесь, то, значит, и я не здесь, где я вижу самого себя, переживающего сдачу Москвы. И, помните, я говорил вам, что происходящее не есть то, что мы видим происходящим, и происходит оно не там, где мы видим его происходящим, и не тогда, когда его видим, потому что в какой-то невидимой цепи все уже сцепилось. А что сцепило? Представьте себе, что все вещи в мире связаны какой-то шахматной доской и смещение хотя бы одной пешки, занимающей место в этой схеме, смещает все другие. И мы действуем непрерывно, и мир непрерывен и необратим. Что же такое в данном случае необратимость? А вот именно то, что между, в непрерывность нельзя извне вставить ничего другого.
В прошлый раз мы имели дело с проблемой выбора, и я введу сейчас понимание этого момента Киркегором, которого раньше Толстого заинтересовали эти проблемы. Впрочем, для мысли не имеет ровным счетом никакого значения, что кто-то раньше, чем ты, или что кто-то у кого-то заимствовал. Здесь вообще не существует проблем плагиата, взаимных влияний и так далее, а я уже предупреждал вас, что, если мы достаточно глубоко проделаем опыт сознания, мы обнаруживаем (и дай бог, если нам повезет), то, что думали и переживали другие, или переживают рядом, или будут переживать через 100 лет. Ведь все, что мы знаем, мы знаем посредством узнавания на себе - иного пути нет. В этом смысле мы подобны той точке, в которую ничего нельзя внести, потому что даже из книги мы можем получить наше знание, лишь узнав и сопоставив его со своим собственным опытом или с идеей своей личности. У каждого человека есть какая-то своя идея, и мы в каком-то смысле не читаем, а вспоминаем. Только вспоминая, мы можем в чтении восклицать: ах, ну да! я
[318]
так ведь и думал. И в этом нет никакого самомнения, иллюзии или отказа признавать влияния других людей на тебя, просто мысль так устроена.
Я приводил пример кидания костей и говорил о времени выбора, и мы должны припомнить для движения дальше две важные вещи. Если простое движение непреобразованного времени бросает нас в плоскость дурной бесконечности и, следовательно, бесконечной последовательности выборов и мы из нее выскакиваем посредством того акта, который я назвал актом воображения, то это означает, что фактически мы говорим не о выборе, а о творчестве, произволе. В каком смысле? Ну, ведь даже математически ясно, что выбрать из бесконечного числа возможностей выбора - значит отказаться от понятия выбора. Если есть бесконечность, то в ней вообще все реализовано и тем самым все будет повторяться. Выбрать из бесконечности можно только в том случае, если термин "выбор" мы употребляем в его реальном смысле, имея в виду что-то другое. А что мы имеем в виду? Во-первых, создание иного и нового, то есть творчество. Во-вторых, мы имеем дело с непрерывностью и цейтнотом, как я говорил прошлый раз, потому что наш разум включен и является участником движения тех вещей, которые мы снова наблюдаем разумом или сознанием. Мы уже являемся частью той последовательности и разброса, которая потом предстоит перед нами как поле выбора и шансов. Мы уже там со своим сознанием, и у нас никогда не бывает выключенного сознания, которое присуще нам для актов мышления, совершаемых в жизни. Именно об этом говорит известная гераклитовская метафора, которая в одном варианте гласит: "Panta rhei" - "Все течет, все меняется", а в другом - "В одну и ту же реку нельзя войти дважды". "Все течет" - это уже настолько избитая и всем известная истина, что непонятно, каким образом она могла сохраниться в истории философии, стоило ли ее вообще произносить, запоминать и передавать другим. И когда вас учат всеобщей изменчивости, тому, что все меняется, можно внутренне
[319]
как-то только повести плечами и... не понять. И то же самое касается фразы о том, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Если просто имеется в виду, что вода реки утекла и та, в которую ты вступаешь, уже стала другой, то можно бесконечно спорить, как некоторые философы, что даже один раз нельзя войти в одну и ту же реку, так как она постоянно меняется. Но это прямое чтение, а у Гераклита эти высказывания суть метафоры. Он имел в виду фундаментальную необратимость сознательной жизни в той мере, в какой она есть элемент течения естественных событий, она включена так, что мы никогда не можем вернуться к тому, каков был мир до того, как мы его наблюдали. Речь здесь идет о необратимости акта наблюдения в той мере, в какой это наблюдение участвует, или является само участником непрерывного движения в цепи бытия.
И это был один из самых важных пунктов для самосознания Киркегора и его попытки разобраться в самом себе. И в этом смысле он открывает какую-то новую эпоху и очередной цикл в истории мысли. Вы знаете, что Киркегор - датский философ первой половины XIX века, современник Гегеля, провозвестник так называемого экзистенциализма. Я сказал, что он открыл очередной цикл, и действительно есть какие-то циклы в истории мысли. Так, один из них условно можно назвать "сократическим моментом". Вы знаете, был Сократ, после него возник корпус систематических философий - Платона, Аристотеля и так далее; сам Сократ ничего не написал, он спрашивал только о самом себе. Затем сократической точкой в Новое время является Декарт, вы знаете постулат его "Cogito ergo sum" ("Мыслю, следовательно, существую"); он же творец уже систематической философии и один из создателей науки Нового времени. Далее идет целый большой период до Гегеля включительно, потом вдруг снова цикл сократический, когда задается диалогический вопрос о себе, и этот вопрос задает Киркегор. Кстати, в XX веке также повторяется этот сократический момент и такой фигурой среди философов является Лю-
[320]
двиг Витгенштейн - австрийский философ, живший в Англии. Сделаю еще одну оговорку, прежде чем взять текст: не случайно у Киркегора возник один простой вопрос, который есть транспонировка и перелицовка сократовского требования "познай самого себя". Я этот пункт поясню, приведя метафорическую ситуацию, которую строит Киркегор. Он выстраивает сцену, где наглядно можно решить вопрос: как узнать, кто ты? Представьте, говорит он, перед собой человека, который ничего не знает о христианстве, он не крещен и к душе его никогда не прикасалось христианское вероучение, и еще одного молодого человека, который должен проходить конфирмацию (этот обряд в католической и протестантской церкви есть акт второй после крещения, когда уже сравнительно взрослый человек лет 14 подтверждает акт своего крещения сообразно своей воле и своему сознанию, то есть он крестится по своему собственному согласию). Так вот, спрашивает Киркегор, кто из них больше способен стать верующим, чья душа более способна к подлинному христианству? И отвечает на этот вопрос: конечно, тот, который ничего не знает. Почему? Потому что второй уже знает, что он христианин, и это очень опасно - уже знать, что ты кто-то. Эта перелицовка сократовского "познай самого себя" означала: будь докой, наловчись в умудренном неведении, научись не знать (doctae), потом это стало называться doctae ignorantiae (ученое незнание). Киркегор же такую ситуацию проницательно называет "смертельной болезнью", так как свое знание может быть большой преградой к тому, чтобы узнать что-либо о себе. Почему? Потому что мы уже знаем и удовлетворены этим знанием. А Киркегор считает, что важно не то, чтобы выбрать, скажем, добро, а не зло, важно выбирать, важна энергия, серьезность и сосредоточенная напряженность выбора, а не выбираемое, потому что сам выбор может быть совершенно случаен и выбравший сегодня добро завтра может выбрать зло. Но этого недостаточно, так как акты мысли, совершаемые внутри выбора, не являются мышлением.
[321]
Обычно мы называем мышлением все те ломания головы, которые происходят внутри выбора. Помните, я вам приводил пример Сталина, все ломания головы, которые проходят внутри шага. Но это не мышление. К сожалению, в марксистской литературе накопилась традиция такого изображения мышления. Так, в работе Ф. Энгельса "Роль труда... " на примере того, что думает и какие последовательные акты мысли совершает обезьяна, разламывая орех, разъясняется природа и суть мышления. В наших беседах мы называем мышлением совершенно иное.
Пытаясь понять природу своего мышления, мы обычно совершаем одну почти что стопроцентную ошибку. К ней нас толкает сама природа мыслящих существ. Скажем, ход мышления обезьяны мы строим так: животное должно представить то-то и то-то, представив, оно не может не увидеть следующего шага, уяснив его, оно, конечно, представит потом и так далее. Все это - некоторая прикидывающая реконструкция мышления в качестве возможных актов мышления по совокупности. Это систематически проделываемая операция, которая состоит в том, что мы идеальное мышление пытаемся расшифровать, дублируя и повторяя операции самого же идеального. Повторяю, в такой ситуации мы пытаемся понять мышление путем дублирования, повторения акта мысли так, как мы его психологически понимаем (способность мышления уже есть в нас!). Энгельс, к сожалению, ставит себя на место обезьяны и прикидывает: что я делал бы или вообще что надо было бы делать, чтобы разломать орех; как тут нужно провести операцию различения внутреннего и внешнего и как это можно сделать. То же самое делает Маркс, когда в "Капитале" пытается представить себе мышление архитектора по аналогии с пчелой. Архитектор, в отличие от пчелы, обладает сознанием, и он раскладывает структуру мыслительных актов, описывая ее так, что он фактически просто дублирует мыслительные же акты, а не анализирует их, то есть он повторяет свое собственное мышление под видом описания мышления архи-
[322]
тектора. Архитектор должен сначала представить себе план, цель, подобрать к ней средства - типичная операция, которую я называю дублированием идеального, когда попытка понять идеальный план мысли совершается путем дублирования самой же мысли. Этот ход, конечно, совершенно бесплоден, но он систематически встречается. Видите, Маркс в данном случае просто поддался общему поветрию, но когда мы, скажем, пытаемся объяснить, как у дикаря появилась идея бога, мы ведь делаем ту же самую ошибку: повторяем операцию идеального, нашего собственного представления и прикидываем, как человек, слыша гром и не зная, что это разряды электричества, естественно, предполагал какую-то другую, высшую и таинственную причину, которая вызывала страх и - рождала идею бога. Это и есть пример натурального, эмпирического выведения понятия.
Киркегор же развивает идею о том, что не существует вне стоящего, безразличного наблюдателя событий, так как мы со своими актами наблюдения уже включены в происходящее. Поэтому применительно к выбору можно сказать, что сам человек связан с природой своего выбора, а совершенный выбор связывает и мир и человека, причем необратимым образом. Повторяю, выбор повязывает и человека и мир. После рассуждения о важности напряжения и серьезности выбора Киркегор пишет, что главное - это пребывание в различении, удерживание различения добра и зла, а не сам выбор. Эта энергия держания различения и есть самая главная вещь в жизни, потому что главная задача - это победить, завоевать самого себя, говорит Киркегор. И если бы человек мог всегда удерживаться на вершине мгновения своего выбора, тем самым фактически перестав быть человеком, если бы он действительно в глубине своей был бы лишь воздушной мыслью и личность не имела бы никакого значения (а мы уже договорились, что личность глубоко соприродна своему выбору, а акт выбора повязывает человека, личность); и если он оставался бы все время самим собой, не менялся,
[323]
то очень легко было бы сказать, что поздно выбирать, потому что тогда речь не шла бы уже о выборе, а о чем-то другом. Дело в том, что сам выбор имеет решающее значение для личности и с актом выбора она, как в пропасть, падает в выбранную вещь, а когда не выбирает - застывает, мертвеет. На одно мгновение может показаться, что выбор между возможностями внешен тому, кто выбирает. И выбирающий не состоит с выбором ни в каком соотношении, может остаться вне его, в стороне в состоянии безразличия, или момента, который называют обычно моментом рефлексии. А борьба Киркегора против традиционной философии была борьбой против такой рефлексии, то есть рефлексии как акта, который мы совершаем в предположении, что мир стоит и ждет нашего акта рефлексии и мы сами при этом не меняемся. В действительности же это не какой-то платонический момент (момент такой воздушной, бесплотной мысли) и никогда в этом абстрактном смысле его нельзя ухватить; чем больше ты пытаешься ухватить его в абстракции воздушной мысли, тем меньше тебе это удается. То, что подлежит выбору, повторяю, находится в глубокой связи с тем, кто выбирает. И когда речь идет о выборе, затрагивающем вопросы жизни, индивид, пока он выбирает, должен жить. Иначе говоря, чем больше мы откладываем выбор, тем легче может оказаться, что индивид изменился, несмотря на то, что он продолжает размышлять и размышлять, то есть держать противоположные термины выбора в их отличии друг от друга. Мы стоим во времени и, в принципе, можем сам момент или акт выбора откладывать, предполагая, что сохраняется даже различие между противоположными терминами выбора (скажем, между "да" и "нет", добром и злом) и сами мы при этом не меняемся. Но когда таким образом рассматривается "или - или", оказывается, что мы имеем дело с нешуточными вещами.
Для духовных экспериментов внутренний импульс личности не имеет времени (вспомните, что я говорил об отсутствии времени на прошлой беседе). Этот импульс все
[324]
время бежит вперед и по-разному ставит в разное время сами термины выбора. И выбор в следующий момент может оказаться тяжелее, чем перед этим моментом, потому что то, что было предположенным для выбора, может оказаться изменившимся. Как у Толстого в "Войне и мире", когда военачальник хотел идти в пункт А, но во время этого решения он еще и решил послать подкрепление по какому-то совершенно другому делу в пункт С, и, когда ему захотелось выполнить свое решение идти в пункт А, оказалось, что из пункта С пришло известие и так изменилась вся ситуация, что в пункт А идти уже нельзя. Вы имеете все время перед глазами образ этого непрерывного смещения в цепи каких-то взаимодействий, который затрагивает и нас. Оказывается, что мы находимся во взаимодействии с миром, какие-то обратные эффекты от мира меняют нас самих в ходе действия и мы обнаруживаем себя измененными и застаем другими и термины выбора, и самих себя. Представьте себе, говорит Киркегор, капитана на своем корабле в момент, когда ему нужно дать бой. Может быть, он скажет себе, что нужно сделать то или это, но если это хороший капитан, он будет отдавать себе отчет в том, что, когда он еще не решил, корабль движется с прежней скоростью. Поскольку корабль продолжает свое движение (и вся ситуация смещается), то с ходом времени безразличие, неважность выбора между А и В исчезает. Если не учитывать скорость корабля, наступит момент, когда нечего будет выбирать. Так было у толстовского Кутузова, и акт его мысли состоял в том, что в действительности нет этой свободы выбора. Киркегор говорит: наступит момент, когда выбора не будет, а Толстой устами Кутузова провозглашает, что фактически нет даже такой проблемы, поскольку оставление Москвы решилось где-то в другом месте и в какие-то другие моменты, когда скорости взаимоизменяющихся и взаимодействующих обстоятельств изменились вообще все. Так вот, запомните эту фразу. Если забудешь подсчитывать скорость, то наступит момент, когда у тебя уже не будет свободы выбора, и не потому, что лишил себя
[325]
свободы, выбрав ее, уже воспользовавшись свободой, а скорее потому, говорит Киркегор, что другие выбрали за тебя, а ты потерял сам себя. Это и есть та фундаментальная ситуация, которую нам нужно представить, чтобы понимать: совершаем ли мы вообще какие-либо акты мысли в жизни, способные выручать и помогать нам, и если совершаем, то какие они?
Мы вынуждены мыслить, и не потому, что нам нечего делать и мы хотим поупражнять свою логическую способность. К акту мысли мы вынуждены так же, как вынужден наш молодой герой из романа Пруста расшифровывать знаки, потому что они часть его судьбы; и он вынужден это делать в то мгновение, пока длится впечатление, пока есть, выражаясь словами Киркегора, энергия держания - она самое важное, и откладывать ничего нельзя. Киркегор приводит по этому поводу старую сказку о ситуации выбора, которая встречается часто в восточной литературе. Он пишет, что еще до выбора человеческая личность уже вовлечена, пусть даже бессознательным образом, в создание ситуации выбора и сам выбор, а когда мы откладываем решение, то все равно выбираем, и тогда вместо нас решают темные силы. И когда наконец-то совершился акт выбора (если мы не окончательно исчезли, теряя самих себя), то замечаем, что нужно что-то переделать, вернуть назад какую-то предпосылку, некое побочное обстоятельство. Но это может оказаться невозможным. И Киркегор рассказывает сказку о людях, которых сирены завлекали в свое царство с помощью демонической музыки. И если околдованный человек сможет проиграть эту музыку в обратном порядке, начав с конца, и без единой ошибки, то есть воссоздать все события, - колдовство отпадет. Это, говорит Киркегор, очень глубокая мысль, но чудовищно трудная для выполнения.
Ведь когда мы приходим на свидание (я уже приводил этот пример) и хотим достучаться до сердца любимой, то чаще всего думаем, что сердце не открывается только из-за недостаточной силы нашей любви, что достаточно
[326]
любить сильнее - и сердце откроется. А оно не открывается потому, что другие вещи сцепились необратимым образом, уже свершился такой акт и та, перед которой мы на свидании стоим на коленях, никогда нас не полюбит, и ничем этого изменить нельзя. Как и в киркегоровской сказке, мы не можем начать с начала, когда нужно идти с конца, и вернуться к начальному пункту, не ошибаясь и восстанавливая все этапы и сцепления.
Как же это сделать? Частично это делается воображением, то есть в мысли как тексте или в произведении искусства как тексте. Ведь если уже произошел некоторый невидимый и, я выражусь так, всесвязный исторический акт и он необратим, то первым актом мысли является просто понимание того, что это так и никто в этом не виноват. Нет никакого недоразумения, которое надо развеять словами. Самая большая наша беда, когда мы стоим перед необходимостью совершить акт мышления, в том, что мы упорно отводим свои глаза от его объекта, от того, о чем он сказал бы нам, если бы мы его совершили. Мы как бы инстинктивно уже знаем, что он нам скажет, и поэтому не спрашиваем и не совершаем этого акта, боясь узнать правду, то есть подчиняемся склонению. Мы склонены не совершить акта мысли. Поэтому я и определял сознание как изменение склонения. И кстати, плата за это известна, она называется очень просто - страдание. Страдание есть то, чем мы платим за изменение склонения. Страданием является не сама чувственная боль - она-то как раз и содержится в склонении. Ведь когда мы не хотим узнать правду, мы это делаем, чтобы не страдать. На деле мы готовы вечно страдать, чтобы не пострадать в истинном смысле этого слова, потому что страдание есть то, во что нам обходится изменение склонения и постижение правды. А нам кажется, что просто я не нашел вчера точного слова или цветы были не те - нужны были розы, а я мимозы принес, а они ее тонкую чувствительность раздражают, у нее аллергия на мимозы, ну, в следующий раз принесу розы... Конечно, любовь, как выражаются, не кар-
[327]
тошка, ее не выбросишь в окошко. Даже простой разговор о ней сбивает человека с толку, в данном случае меня - с темы и мысли, к которым я иду.
Когда исторический акт некоторой всесвязности совершился и все сцепил, то его нужно увидеть, потому что даже просто увидеть его - уже мысль. Но тем самым я сказал, что некая первая мысль, или первомысль, от которой мы начинаем правильно мыслить, не дается мыслью. Гете говорил, что всего мышления недостаточно для мысли. Обратите внимание - вы ведь слышали от меня слова "склонение", "изменение склонения", "страдание", то есть я не употребил ни одного термина мысли. Даже всего мышления не хватит для одной мысли, так как здесь действуют силы всего человеческого существа. Точно так же, как мы вынуждены мыслить для разрешения какой-то жизненной задачи, так и то, посредством чего мы это делаем, не есть просто понятие. Или я выражусь парадоксальнее: первопонятие не может быть дано понятием. В этом смысле всего мышления недостаточно для мысли. Хотя его нельзя дать мыслью, оно освещает все элементы мысли. Само его выдумать невозможно, оно случается в некотором концентрированном состоянии всех сил человеческого существа, разрешающего какую-то жизненную задачу, не прагматическую, конечно, а какую-то задачу человеческого возвышения, задачу человечности.
Следовательно, в этой же цепи взаимодействий участвует человек, который уже зацепился за то, что я называл "динамической вечностью". Когда в каждой ячейке взаимодействий перед человеком, который переживает и мыслит в терминах своего человеческого удела, встает проблема: может ли он собрать свою жизнь из раздерганных ее кусков и как живое существо, осознающее в себе какие-то потенциальные силы, исполниться во всей полноте этих сил? То есть в этом случае действуют не манекены, а люди, уже мыслящие в терминах человеческого возвышения или динамической вечности, и те события, которые происходят, будут происходить именно с этими людьми. И
[328]
тогда мы должны закрепить такой вывод: нужно как-то держать в воображении то, что мы называем мышлением, или то, что мы улавливаем уже на уровне произвола (я говорил вам, что выбор из бесконечного числа возможностей не есть в строгом смысле выбор, а произвол - в смысле создания нового, другой ситуации, творчество). И все это есть как бы взятие того, что уже было и совершалось в цепи взаимодействий; взятие, повторение на уровне "второй производной".
Фактически названное мною "произведением искусства" доводит то, что уже участвует в цепи взаимодействий, до полноты или, если говорить о мышлении, - до идеального вида, создавая измерение, в котором мы действуем в полноте своего существа. Включенные в цепи взаимодействий, мы задействованы в разных местах разными частями своего существа и своих сил, разных потенций и способностей и реагируем также фрагментарно. В том числе в предельной ситуации, когда ты с громадным запасом нежности кричишь в окошечко глухого сердца своей любимой (у Маяковского много раз выражена эта ситуация). Ты и здесь оказываешься воспринимаем миром только частью своего существа; для остальных частей твоего существа мир глух, так как, кроме всего прочего, чтобы их разложить и представить, нет времени. Ведь для любящего они само собой разумеются, ему не нужны все эти доказательства, а равнодушию и доказательств дать нельзя. Такая вот дилемма.
Так вот, я повторяю, задействованное в качестве мысли или произведения искусства говорит нам: ну что ж, раз есть, действуйте на полную катушку во "второй производной", то есть в тексте сознания, в структуре с участием воображения, которая сама способна производить новые смыслы, независимо от причинных действий и от реальных контактов. Скажем, я могу реально никогда не встретиться с тем, что мне нужно, или эмпирически всегда кусочками присутствовать там, где мог бы присутствовать целиком. "Культурой" же, "произведениями", или
[329]
"производящими произведениями", "мышлением" и прочим возмещаются этого рода эмпирические невозможности. Они заменяют нам контакт, который эмпирически, видимо, невозможен, но, повторяю, контакт с тем, что уже родное мне. Что предполагает, конечно, очень большую интенсивность энергии, о которой говорит Киркегор, и удачу, конечно. Декарт в свое время утверждал, что хорошее и ровное расположение духа хорошо еще и тем, что оно обладает странной способностью привлекать на себя удачу. Он не отбрасывал удачу и случайность, просто есть такое таинственное свойство собранного и ровного состояния, которое, как магнит, привлекает к себе удачу. И тогда вот в этой "второй производной" мы имеем эквиваленты для особых состояний нашей души, для которых нет никаких внешних причинений в реальности. Когда я приводил пример из Пруста, мы видели, что нет никакой связи между уборной и комнатой в доме дяди, где наш герой встречает женщину в розовом. Но я подчеркиваю, что в эти два разорванных момента с нашим героем произошло одно и то же душевное событие. Он этого не знает, но оно одно. Или герой сидит в поезде, поезд стоит, мимо проходит железнодорожный рабочий, простукивая колеса, и вдруг в этом стуке Марселю вспомнился звук вилки, ударяющей о тарелку на обеде во время какого-то приема. Нет никакой связи между этими событиями, но произошло одно и то же. То есть во всем этом случился целый мир, целый мир общей сущности - и там, и там. Как же можно его увидеть? Нормальными органами нашего мышления и чувствования собрать и увидеть нельзя. Если мы продолжим наши переживания, они все равно не соберут этого, все равно они разорваны во времени и пространстве. И тогда я воспользуюсь словами Пруста, который сказал, что "произведение искусства есть то, что дает спектр строения этих миров", объединив эти разнородные вещи в одну пространственную точку воображаемого.
[330]
Беседа двадцатая
В отличие от того, что мы представляем мир как-то протяженным (что где-то было начало, потом история проходила разные этапы), я особо выделил одновременность "Я" с каким-то созидающим началом. Мы помещаем себя обычно в какой-то точке, которая следует за многими другими, бывшими после начала. После творения мира, если угодно. И так далее. Но, пользуясь термином "здесь и теперь", мы построили наше размышление иначе и пришли к выводу, что весь мир заново творится в каждой точке, где я нахожусь. Я одновременен некоторому созидающему акту. То, что я называю одновременностью, не есть ни одновременность, ни последовательная разновременность. Что я хочу сказать?
Под одновременностью я имею в виду некоторый момент времени, одинаковый, один для разных точек пространства и разных расстояний. В какой-то один момент времени во многих и разных местах пространства и на разных расстояниях происходят какие-то вещи. Или наоборот, если мы берем в последовательности, то можем одно и то же пространственное место, точку, взять в следующий момент и рассматривать ее как последовательную самой себе, если она изменилась или мы изменились относительно ее. А одновременность есть какое-то сечение мира, в котором наше сознание стоит. Обычно наше
[331]
сознание течет. А вот вообразите себе, что все остальное течет, а сознание нет. И это как раз та точка, о которой я говорил, - в ней нет времени. Оно сжато. В каком смысле сжато? Помните, я призывал вас вообразить шансы своей жизни. Сегодня мне плохо, но я надеюсь, что завтра будет хорошо, то есть я несколько раз выбрасываю кость, предполагая, что есть время. Что значит - "есть время"? Что мир как будто ждет, повторяясь, повторяя свои же условия, и в этом мире меняется только то, что я выбрал? Сегодня я сделал плохой выбор, а завтра сделаю хороший? Мы уже говорили о том, что в силу непрерывности действия и мира и человека все эти вещи, пока мы бросаем кости, у нас вынимаются, забираются. Мир не ждет нашего выбора, оставаясь, пока мы выбираем, неизменным. Вот в смысле данного временного отрезка, который оставался бы неизменным, его нет, он сжат.
Если время отсутствует, то мы как раз на фоне отсутствующего времени. А что значит отсутствующее время? Это отсутствие единообразного течения и последовательности времени, в котором мы были бы свободными арбитрами. Тут же у нас времени нет, и на фоне этого отсутствующего времени мы о себе можем сказать, что стоим в нашем сознании. Это скорее не одновременность, а некоторая складка времени, внутри которой мы оказались. Это очень важный момент. И теперь я этот термин стояния времени, или стояния сознания, хочу связать с темой особого рода деятельности, не имеющей никаких видимых продуктов. Психологическим примером этого является, скажем, событие страдания. Мы все знаем, что есть особый вариант человеческого страдания, не разрешимого никаким действием, ничего не производящего и никак не разрешающегося (то есть бессмысленного). Например, я страдаю от нанесенной обиды, но не мщу обидчику, или я переживаю смерть близкого человека, которую бессмысленно переживать, потому что переживанием я его не воскрешу. Или чувствую угрызения совести. Угрызения совести ведь тоже бессмысленны, ибо прошло-
[332]
го не воротишь, и тогда в системе мироздания это лишнее состояние сознания. Но мы договорились, что в мысли нет прошлого. Я сказал, что все сейчас, и поэтому страдание, не имеющее никакого внешнего смысла, ничего не производящее, не бессмысленно. Если все сейчас, то и мой грех, из-за которого я страдаю угрызениями совести, тоже - сейчас. Нет последовательности смены состояний.
Вот эту особую вещь я и называю стоянием сознания и как ближайший эквивалент для понимания этого стояния привожу вам пример особого состояния, когда человек страдает, оставаясь в страдании. Он стоит, помещается внутри этой временной складки, где нет никакой последовательности, поскольку нет никакого действия, хотя там происходит какая-то работа. И я веду вас именно к тому, чтобы указать на продуктивную работу страдания, хотя оно ничего не производит. Ибо есть состояния сознания, которые продуктивны только при условии, что мы их не разрешаем.
Скажем, я разозлился и прореагировал. И то немногое, что мог бы понять, вынести какой-то смысл из моей обиды, я потратил и никогда уже не пойму, потому что я действовал. Бодлер совершенно в другой связи выразил это в одном из своих стихотворений словосочетанием "алхимия страдания". В поэтических текстах ярко видна часть какого-то глубокого интенсивного опыта сознания. А опыт сознания у поэта и философа один, в нем какая-то глубокая фундаментальная структура. В этой химии страдания ничего не происходит, ничто не делается и тем не менее происходит что-то очень важное, и происходит, если только ничего не происходит. В восточной философии это называют недеянием. Эта тема чрезвычайно важна для описания нашей способности мыслить и чтобы нам вообще понять, где и как совершаются акты мысли. Я ведь мысль с самого начала отличил от нашей реактивности, которой противопоставил активность, то есть создание, произведение чего-то, в лоне чего мы можем потом что-то понимать, чувствовать, испытывать. Таким лоном пони-
[333]
мания для нас является в области мысли теория, а в искусстве - произведение искусства, которое не есть то, что пишется автором (хотя мы так видим); в действительности произведение искусства есть текст, внутри которого создается человек, способный написать этот текст. Вот в том разрезе, где мы движемся, именно там произведения производят авторов произведений. То есть из таинственных глубин человеческого "Я" они извлекают то, о чем человек в себе и не подозревал и чем не мог бы стать без произведения.
Вот такие производящие тексты мы отсчитываем от точки одновременности, или точки стояния сознания. Значит, я одновременен с чем-то создающим, а создающее таково, что только впервые посредством созданного я могу что-то испытать и пережить. Есть целый ряд переживаний, которых у человека не будет без какой-то конструкции, через которую у него появляется способность ввести их в область своего опыта и пережить. И область этих переживаний я бы теперь расширил, включив в нее очень распространенное авторское переживание. То есть появление автора. В каком-то смысле такие романы XX века, как "Человек без свойств" Роберта Музиля, или джойсовский роман "Поминки по Финнегану", или фолкнеровские романы, или роман Пруста, являются произведениями, которые даже чисто текстуально не окончены. Скажем, роман Музиля в зависимости от произвола редактора можно составить в двух томах, а можно в десяти. И таким же незавершенным является роман Пруста "В поисках утраченного времени", а также "Поминки по Финнегану", хотя последний формально, казалось бы, завершен.
Так вот, я хочу обратить ваше внимание на то, что символом всех этих текстов является, если использовать древний образ - змея, кусающая свой хвост, символ бесконечной длительности сознательной жизни. Другими словами, результатом этих неоконченных романов всегда является рождение человека, автора, скажем Пруста или Фолкнера, только теперь способного написать роман, ко-
[334]
торый уже написан! Здесь конец романа есть одновременно его начало, а начало есть конец и потому вообще нет определенности и нет смысла где-то ставить точку. Ее можно ставить в любом месте.
Кстати говоря, это присуще не только художественным текстам XX века, в которых очень обостренным стало не просто отношение художника или мыслителя к деятельности, а к продуктам их собственного труда, которые в круговороте творчества вышли на передний план. Это можно назвать сменой исторической оптики. Однако старые тексты тоже обладают этим свойством. В частности, это подметил в свое время Мандельштам в "Божественной комедии" Данте. Он обратил внимание, что текст у Данте строится таким образом, что каждый последующий шаг все больше отдаляется от конца, а сам конец наступает совершенно внезапно. То есть может наступить в любой точке. Следовательно, мы уже косвенно, не употребляя этих слов, начинаем тем самым видеть какие-то совершенно другие свойства времени для акта мысли. Ведь если мы совмещаем начало и конец, то это совершенно особое уплотненное время. В отличие от реального времени, в котором пространственные и временные масштабы привычно сокращались. Помните, я описывал вам ситуацию, когда нет времени - сжатия и сокращения наших временных измерений. А тут у нас такое сцепление начала и конца, которое на довольно ограниченном пространстве текста уплотняет целую бесконечность.
То, чем заполняется и уплотняется это наше время, - не есть время течения и последовательности, а время, внутри которого творится новое. То есть внутри которого что-то возникает. Обратите внимание - я говорил о воображении не в психологическом смысле представления отсутствующего, а в смысле способности увидеть то, что есть. А это и означает видеть существующее как-то более плотно и интенсивно. А с другой стороны, когда я привел вас к одновременности стояния с некоторым производящим началом, я брал какой-то странный отрезок, с нашей точки зре-
[335]
ния равный мигу, и говорил, что его нельзя продлить. И это непродлеваемое мгновение с какой-то другой, нечеловеческой точки зрения может быть целым миром. Перед лицом такого рода мыслей нашему произволу и выбору нет места. Мы как бы не являемся их создателями. В каком смысле создателями? В том, что, создавая, мы можем и повторить. Все, что мы можем сделать по частям, - повторимо, а творческая мысль не делается по частям, она неделима. Существуя в нас и через нас, она тем не менее от нас не зависит. Когда я говорю: время стоит, сознание стоит, - это и есть своего рода пространственность и неподвижность. Ну, простая вещь - ведь нельзя любить по приказу. Как нельзя внушить другому человеку и убеждение, человек ведь тоже в каком-то смысле не сам создает убеждения, и поэтому его нельзя взять ни извне, ни изнутри. Нельзя получить мысль хотением мысли - это несомненный опыт, когда он есть как некий отрезок, который мы не можем ни поделить, ни составить по частям, ни, следовательно, повторить. Мы ничего этого не можем. Переживая такую вещь, Пруст очень хорошо сказал, что автор несвободен перед собственным произведением.
Итак, я возвращаюсь к такого рода состояниям, в которых мы не можем извне внести какого-либо подразделения, чтобы превратить затем это в повторяемое и тиражируемое создание. Скажем, можно тиражировать часы, магнитофоны, стулья, порождая энное число экземпляров. А здесь вы не можете этого сделать. Перед нами индивидуальное событие (или, как я сказал, "неделимый отрезок"). То есть нечто неделимое и в этом смысле простое, но в то же время состоящее из какого-то многообразия и множества частей, которые вместе могли сойтись только один раз. Это индивидуальное событие, поскольку непредставимо сцепление этого второй раз. И тем более это непосильно человеку - воссоздание уникальной координации множества сил, которые давали бы один результат. Тем самым я вновь возвращаюсь к вопросу о воображении. Ибо мы связаны с какой-то силой, которая не
[336]
подчиняется нашему произволу. Если мы очень постарались, может повезти, и она подействует через нас. Я приводил уже пример стремления к добру и показывал, что оно есть проявление действия добра в нас самих, а не отношение с предметом, который проявлял бы качества добра. Поскольку добро не имеет интереса, оно бескорыстно. Добро можно хотеть, только имея его, и, следовательно, то, что ты стремишься к добру, означает, что оно уже есть в тебе. Поэтому мы можем говорить, что человек есть особое существо, не существующее в качестве предмета. Это воображенный род, как я говорил вам. То есть нечто, что все время в акте и все время становится. Можно назвать это тавтологией, если угодно. И чтобы связать сейчас это с воображением, замечу, что воображение есть некая потребность, удовлетворяемая в самом процессе воображения, когда в случае добра у нас совпали данность и потребность. Ибо что такое данность, которая от нас не зависит и к которой мы относимся лишь определенным образом? Она явно дается нам каким-то актом, независимым от акта мышления о ней. Так ведь? То есть нечто дается нам актом, независимым от акта мысли о нем, и тогда это нечто называется данностью (эмпирической, чувственной и так далее). А у нас произошла странная вещь - то, что потребно, то и дано.
Сделаем еще один шаг. В русском языке есть термин "мнимые величины". В грузинском эти фактичности обозначаются как "воображаемые величины". Во французском языке - imaginaire, "воображаемая величина", и этот термин совсем другого корня, другого словесного гнезда, чем в русском. В русском говорится "мнимые" и отсюда выстраивается такой ряд слов, как, скажем, "иллюзия", "мнимость" и так далее. В нашем же случае больше подходит грузинский и французский ряд (хотя во множественном числе французы сказали бы les imaginaire - "мнимые величины"). Но к нашим состояним и опытным переживаниям данности применим этот французский термин.
[337]
Сейчас я приведу вам пример. Есть особая категория, которую можно назвать мыслимыми ощущениями, то есть такого рода чувственными восприятиями, которых мы в действительности не чувствуем. Они являются мыслимыми, в то же время мы их не мыслим специальным актом мысли. Скажем, нам только воображается, что мы слышим звук "а", фонему. Сам физический звук не обладает полной определенностью, задающей однозначно, что мы слышим именно "а". Реальный звуковой ряд содержит тысячу восприятий этого звука, и сам он однозначно не определяет того, что мы слышим именно фонему, а мы тем не менее ее слышим чувственно и отчетливо. Если сказать по-русски, то в действительности она нам мнится, воображается. Чтобы какой-то физический звук был услышан в качестве фонемы, он должен стать феноменом сознания. Значит, в самом источнике того, что мы слышим, уже дано и действует человеческое сознание, и без его добавки мы не можем понять, каким образом, почему из целой вариации звуков выбрана и внятно слышима фонема "а" или какая-нибудь другая. И то же относится к цветам и видимым формам, воспринимаемым человеческим глазом (здесь можно провести аналогичное рассуждение).
Значит, существуют мнимые фокусы, дополняющие, восполняющие или доводящие нас до полноты опыта. Хотя бы за счет не замеченной нами мнимости, или воображенности. Совершив акт воображенности, который потом исчезает из нашего поля внимания и сознания, мы-то ведь твердо уверены, что прозвучал именно звук "а". А в действительности он не прозвучал. Это фонема. То есть лишь путем мнимости он дополняется до полноты опыта.
Теперь я вернусь к тем состояниям, в которых потребность совпадает с данностью. И хочу подчеркнуть, что в такого рода вещах мы не можем внешнее выделить в некоторую идеальную и только мыслимую реальность. Мы не можем произвести абстракцию и отделить это от существования и выделить в некоторую идеально мысли-
[338]
мую и независимую от существования область или действительность. Скажем, действительность идеалов или, если угодно, божественную действительность. Мы неотделимо сращены с тем, что, с одной стороны, является явно мыслительным, а с другой - существованием, через которое действует эта сила. Иначе говоря, мы не можем сделать добро только мысленным идеалом, не задаваясь вопросом, существует ли оно на самом деле или не существует. Какие-то объекты мы можем мыслить совершенно независимо от этого вопроса, а здесь, хоть мы явно имеем дело с представлениями высокой степени отвлеченности (совесть или добро), мы их не можем отделить от себя, потому что они действуют через нас. Значит, есть какая-то связь между мной и объектом, на который я смотрю в некоторой идеальной и воображаемой действительности.
Это и есть материал уплотнения текстов нашего сознания. Материал уплотнения пространства и времени, учитывая, что эти воображенные вещи обладают полнотой и совершенством. Вы уже знаете, что не может быть половины добродетели. Она или есть, или нет. А справедливость нельзя отложить на потом. Следовательно, мы каждый раз имеем дело с областью отношений полноты и совершенства, которая не слагается по частям и неотделима от актов, выполняемых только в некотором существовании, а не в идеальной мысли. Только поэтому текст произведения может оказаться лоном рождения человеческих качеств. Иначе он не мог бы этого делать. Ведь что такое пространство? Пространство - это всегда нечто одно, отделенное от другого; "одно" и "другое" - разные точки пространства. А время - это моменты сменяющейся последовательности, когда есть один и нет второго, предшествующего момента. А здесь мы имеем дело с некоторым вертикальным срезом, осуществляющим какую-то полноту бытия, которая немыслима вне существования и ситуации, когда произведение рождает автора. Оно способно рождать в нас что-то, что естественным путем, от родителей никогда бы не родилось. Напомню замечатель-
[339]
ную фразу Данте о том, что "в строгом смысле слова потомство не имеет души".
Вернемся к "химии страдания". Воспользуюсь опять же примером из художественной литературы. В своем "Разговоре с Данте" Мандельштам приводит следующий пример. Он говорил: вот есть колба, в которой какое-то вещество, и в ней происходят химические реакции. Производятся. Но ведь не колба есть пространство реакции? Так ведь? Есть некоторые измерения или пространства структуры химических реакций и взаимодействий, которые не есть пространство колбы. Так вот, интенсивность человеческого недеяния в страдании, или химия страдания, тоже имеет свое пространство и время, как и пространство химических реакций, не равное колбе. В отличие от наших частичных участий в мире это собранное пространство и сильное, интенсивное время. Я всегда говорил вам, что мы частями участвуем в мире. Ну, скажем, феномен аврала, когда русские говорят: надо, Федя! Здесь происходят какие-то кристаллизации, через которые дается картина действующих сил в обществе и в нас самих. Если подумать, конечно. Или не участвовать реактивно в аврале. Ведь что такое аврал? Это необходимости, требующие сиюминутного разрешения. Но как они сложились? Почему сиюминутные необходимости таковы? Вспомните то, что я говорил о раздробленности пространства и времени, в том числе и о дискретности человеческого существа. Ведь в авралах я вынужден участвовать только частью самого себя. Я вижу, что это бред, и все во мне, казалось бы, противится авралу, потому что делать надо что-то другое, а я все-таки поддаюсь той частью, которая зацепляется за это - "Федя, надо!".
Это как раз та ситуация, которую я уже описывал как чисто религиозную, ссылаясь на апостола Павла. Одна из фундаментальных ситуаций нашей сознательной жизни описывается фразой: "Делаю то, что не хочу, и не делаю того, что хочу". Действительно, мы видим, и тем не менее другого выхода нет. Ибо есть узы человеческой со-
[340]
лидарности, взаимной выручки, когда ты уже не можешь реализовать ту часть своего существа, в которой сидит вопрос: "Почему, собственно говоря?". Ты видишь, как это сложилось, что все это марафет и выдумка, и даже можешь знать, из каких точек и когда возникла эта волна, заставляющая тебя выполнять план в последний день месяца. Причем ты знаешь, что это прикрывает глупость и некомпетентность, разыгравшуюся на миллионах точек человеческого пространства (помните, я говорил вам о непрерывности действия), и ты должен сейчас участвовать в неполноте своего существования. Все это я ввожу по контрасту с теми сильными формами, какими являются произведения искусства - пространство и время, заполненные "имажинариями", воображенным или мнимым, и неотделимость нашего существования от слова. Поэтому поэтическая материя, или материя литературная, есть плотная, сгущенная материя.
Это относится и к феномену, так сказать, не вовремя пришедших политических деятелей, который можно назвать феноменом неуместных совершенств. Бывает ситуация, когда можно явно совершить что-либо и достичь какого-то совершенства. А все напрасно, не с той ноги. Вот пример из российской истории до 1914 года. Это классический случай. Как известно, Россия к началу первой мировой войны была страной, поднявшей ногу в шаге прогресса. В шаге демократических институтов, открываемых медленно, с большим трудом и мучением. На основе формирующихся функций продуктивной общественности и добровольных объединений. Когда наконец-то крестьяне вырвались из удушающих объятий общины, обретая силы и ментальность самостоятельных и независимых производителей, способных рисковать своей деятельностью. Ведь жизнь возможна только с сознанием и достоинством того, что мы берем на себя ответственность за свою свободу. То, что с нами случается, есть следствие с самого начала принятого нами риска, так как мы берем на себя ответственность за возможную неудачу. Но очень важно, чтобы и не-
[341]
удача воспринималась при этом как следствие упражнения своей свободы, риска и ответственности. Например, я не представляю себе человека, который действительно мог бы жить хорошо и обеспеченно, питаясь в цэковской столовой или столовой распределителя. Где у тебя нет сознания, что еда заработана тобой. Не в примитивном смысле трудовых и нетрудовых доходов, а того, что это следствие с риском предпринятого тобою и твоей жизнью. Ты отвечал, готов был отвечать, и что-то сделано, и это заработано. Понимаете, у игры в распределители для человека, у которого есть хотя бы элементарное чувство человеческого достоинства, нет вкуса. Это невкусно. Открылось окошечко распределителя, и тебе, как животному, высунули руку с икрой. Невозможно так жить.
То же самое относится и к несчастьям. Счастье должно быть следствием твоей жизни. И несчастье тоже. У тебя должно быть такое сознание. Ведь вся беда в том, что мы чаще всего не переживаем настоящих несчастий, на которые мы шли, готовые их принять, делая что-то. Действительное несчастье (а не просто - не сообразил, был глуп или что-то не додумал, не доработал), которое сцеплением обстоятельств, как в аврале, крутит тебя в водовороте вроде бы и не твоих несчастий, мы, как правило, не переживаем.
Следовательно, вы понимаете теперь, что акт мысли есть акт собирания всего этого под знаком, во-первых, нашей способности к риску и ответственности и, во-вторых, алхимии страдания. Ты стоял и ничего не делал. Понимаете? Ты не был зомби - человекоподобным существом, трупом, искусственно анимизируемым. Ну, как если бы труп сотрясался электрическим током. Он делал бы все движения, которые делает живой человек, а в действительности это покойник. Наша реактивность во время таких движений есть реактивность зомби. Эти существа из гаитянской мифологии давно уже перешли в литературу и стали некоторым знаком, символом, и я, например, очень многое из того, что нас окружает, воспринимаю как жизнь зомби.
[342]
Этим замечанием я возвращаюсь к достоинству мысли, которая не есть суждение и умозаключение. Мысль является элементом человеческой конституции и стоит для меня на уровне вещей, обозначаемых словом "достоинство" - от слова "достояние". В нем есть и значение стояния. Достояние - это то, что ты сам, мы очень редко достаиваемся до чего-нибудь, сотрясаясь, как трупы под током высокого напряжения. Мысль, которую я отождествляю с достоинством, есть стягивание с разбросанных пространств и времен в ту точку, где я стою. Все остальное движется, а ты - стоишь. Это я и называю стоянием сознания. Кстати, я сейчас вдруг вспомнил строки из стихотворения Владимира Соловьева:
Смерть и Время царят на Земле, -
Ты владыками их не зови;
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви*.
Вы прекрасно понимаете, что любовь и достоинство - это одно и то же. И вот здесь хороший образ: "Неподвижно лишь солнце любви". Конечно, это стояние времени можно назвать и иначе. Выражения "стояние времени" и "стояние сознания" - во многом метафоры, посредством которых я пытаюсь выразить нечто, что не является метафорой, но для чего у нас просто нет слов. У нас есть лишь способность любовного единения и испытания этим. И посредством этих метафор я пытаюсь пробудить в вас и в себе опыт именно такого рода состояний и переживаний. Поскольку извне, чисто абстрактно, его испытать нельзя. Это то, что можно назвать внутренними формами сознания или внутренними образами, хотя это образы, лишенные какой-либо зрительности, образы не в психологическом смысле слова. Можно сказать "стояние времени", а можно - "высвобождение времени", и это будет другая метафора. Нужно представить себе время как бы повязанным или застрявшим в разных узлах, где
----------------------------------------
* Владимир Соловьев. Стихотворения и шуточные пьесы. Л., 1974, с. 79.
[343]
сцепились взаимодействия. В аврале время застряло в разных кусках взаимодействия, и, когда мне нужно действовать, я не могу их разрешить, не могу двинуть мир к началу, чтобы он не завязался там, где завязался. Я должен действовать по сиюминутной необходимости, когда товарищеская выручка диктует мне участие вместе с моими друзьями в ритуальных плясках. Я не могу разорвать человеческую связь, хотя вижу и понимаю иначе.
Но если видением и пониманием я могу собрать все это в точку понимания, значит я могу все-таки не участвовать. Разумеется, это очень трудно, но возможно. Другого пути нет. И тогда, если повезет, начнется какая-то другая последовательность и другое сцепление. Это можно выразить метафорически как некоторое высвобождение времени. Тот мир, о котором я говорил вам, - неделимый отрезок, миг, перед которым мы несвободны. Он застрял, и мы высвобождаем его. Он и есть мысль. Это время невозможно расположить линейно и последовательно. Если я хочу выстроить какое-то действие, то оно предполагает шаги - первый, второй, третий. А шаг, в котором нечто только на миг себя показало, я линейно расположить не могу - тут же все уходит вбок, сцепляясь и двигаясь потом по замкнутому кругу взаимодействий, где повторяется одно и то же. Одни и те же задачи нужно решать заново, как будто никогда не было сделано и никогда не будет пережито. Вот об этом ухождении вбок я и хотел вам сказать в связи с Россией.
Все, казалось, шло к достижению полноты гражданской жизни и общественного бытия, которых никогда не существовало в России. И сцепление совершившихся в прошлом исторических выборов, степень накопившегося угнетения и рабства и очень скорого на решения и на расправу интеллигентского радикального сознания были так велики, что, казалось бы, все могло быть иначе. И вот на тебе - незаслуженное наказание. Символом этого наказания и стала война 14го года, восстановившая очень многие вещи, которые предшествующий прогресс в России разру-
[344]
шал. Революция восстановила ту же самую общину, ту же самую повязанность и взаимоповисание людей друг на друге, так что никто уже не мог поднять голову, как в очереди, где не полагается выпендриваться и выказывать свою индивидуальность. Очередь - не место для этого. Очень часто все вокруг нас оказывается неместом. Обратите внимание, я снова употребляю пространственный термин, правда топологического, не метрического пространства.
Я возвращаюсь к мысли, которую хотел высказать в связи с невозможностью расположить время линейно и последовательно, не введя какие-то идеализации, абстракции, поскольку мы уже договорились, что абстракции и идеализации, отделяющие мысль от существования, для нас неприемлемы. Следовательно, речь уже идет не о введении абстракций, которые дали бы какую-нибудь направленность, а о создании вещей, которые я назвал бы живыми формами. Они должны возникать. В том, что мы называем произведением, есть живые формы. Конечно, они не под обложкой книги живут. Это духовные организации, или духовно-телесные существа, вносящие в стихийный процесс жизни некоторую интеллигибельность, понятность и гомогенизирующие его для выполнения актов. Мы можем действовать, потому что всякий акт выполняется в трехмерном пространстве и времени, а не в каких-то подземельях. Мы - макроскопические существа и все выполняем на поверхности, но выполняем силами, формирующимися внутри сферы. И именно потому, что мы макроскопичны, все, что в сфере, должно выполняться на поверхности. И возможность выполнения того, что уплотнилось и уже есть в сфере, мы получаем через возникшие и творчески созданные, живые формы. Именно они есть произведения мысли и искусства, которые не создаются, а рождаются природоподобным образом. Я ведь сказал, что мы несвободны перед лицом произведения. Почему? Да потому, что оно есть рождение, а мы ведь не рождаем волепроизвольно. Мысль рождается, и мы в ней мыслим. То есть мы рождаемся, возникаем в идее, а не
[345]
идея приходит нам в голову. И когда мы в мысли, то можем производить закономерную последовательность мысли, где событие определенного рода рождает еще множество себе подобных событий. Некоторое бесконечное многообразие. Скажем, некоторое бесконечное многообразие интерпретаций какого-то великого образа или великого произведения искусства. Любая интерпретация есть часть самого произведения. Она непредсказуема и невыводима заранее. Когда это случится, она будет принадлежать произведению. Понимаете? Когда случится, мы констатируем, что она содержится, например, в "Гамлете". Но перед тем, как это случилось, мы из трагедии не можем ее вывести. Вот это и есть внутренняя бесконечность. И следовательно, текст есть такое образование, которое создает разрыв и брешь внутренней бесконечности, вырывающей нас из замкнутого круга взаимодействий. Их сцепления и непрерывности. И возникает некоторое движение по спирали - разомкнутая окружность в точке размыкания приобретает форму спирального движения, где, как вы знаете, в увеличенном виде воспроизводится одна и та же пропорция. Здесь в расширенном виде воспроизводится одно и то же - рацио, то есть порядок, пропорция. И есть, повторяю, некая последовательность свободных рождений внутри этих сильных форм, которые стягивают и уплотняют пространство и время. Поскольку можно выбрать и другое слово для их обозначения - "свобода". Мы свободны в полноте нашего чувствования и нашей мысли. Когда есть вот это сгущение и заполнение, есть и свобода. То есть некоторое безразмерное, необосновываемое, заранее непредсказуемое высвобождение из конкретного пространства и времени, пребывающее вечно. Всегда - и везде. Вы можете увидеть на своем эмпирическом опыте общения с мыслью и литературой это свойство. Помните у Пруста, который говорил, что идея, вобравшая в себя пространство и время, пребудет вечно? Что означает независимость человека от механизмов природы. Вечность и бессмертие - это иносказания для простран-
[346]
ства, что высвобождено из-под действия природных механизмов. Я сказал вам, что в лоне пространственно-временной сбитости произведений, создающих напряженное силовое поле, возникает последовательность каких-то свободных рождений все новых и новых содержаний. Они неисчерпаемы, и в то же время они - одно. Ну, скажем, "Дон-Кихот" неисчерпаем, "Божественная комедия". Состояния человеческие, акты любви. Мы привыкли все возвышенное обязательно представлять себе в виде высоких деяний, например в виде архитектурных соборов и т. д., но это не так. Низкое? Высокое? Дух веет там, где хочет. Мы должны помнить, что свободная последовательность отличается от той последовательности, которая задана энтропией.
[347]
Беседа двадцать первая
Продолжим наши занятия и попытаемся идти медленнее, кое-что повторяя, чтобы была возможность продумывать то, что мы говорим и слышим. В последний раз я организовал свой рассказ вокруг того факта, что мышление не есть приложение к моей индивидуальной мысли и конкретным случаям некоторой готовой системы форм, правил, утверждений и связей между ними. Мышление предполагает каждый раз возобновление акта индивидуального присутствия личности в мысли, некоего сознания, которое на собственный страх и риск чувствует себя ответственным за все, что думается и происходит в мире. Это сознание воспринимает весь мир по латинской пословице De te fabula narratur - "О тебе эта сказка". Это позволяет все происходящее отнести к самому себе под знаком "это обо мне". Например, бывает так: первое твое впечатление - другие люди злы, но акт мысли состоит в том, чтобы эту потенцию зла увидеть в себе. Зло другого говорит что-то о тебе, этим мышление и отличается от реакции. Ведь когда меня что-то ударило или укололо, мне больно, и это выразилось в том, что моя рука отдернулась - это реактивный ответ на внешнее раздражение. А акт мысли прежде всего покоится на какой-то акции, а не реакции. Существенным шагом мысли является в данном случае акт всеотнесения к себе, что предполагает способ-
[348]
ность увидеть любую мелочь, чреватую всесознанием. Вспомните, как Гамлет смотрит на череп шута Йорика - череп как череп, но сознание Гамлета представляет собой постоянное движение по одухотворению любого впечатления, любой встречи с внешним миром. Гамлет не реагирует, а каждый раз успевает пройти дорогу смысла. Так что же за этим стоит? Что это значит в универсальном смысле слова? Английский мистик Блэйк о такой способности сказал: "Увидеть небо в чашечке цветка". Говоря об акте мысли, который предполагает восстановление на каждом ее шагу индивидуальной инстанции ответственной личности, я не имею в виду некое экзотическое индивидуальное самолюбование, когда человек якобы обращается к своему психологическому "Я" с его конкретными свойствами. Я имею в виду акт самопознания, понимаемого как рассмотрение себя в живой связи со всем миром. Именно от этой точки и начинается путь. А это значит - в действительной мысли существуют пути, а не фиксированные образования, которые мы называем знаниями и осваиваем их как некую сумму. Пройденный, собранный путь и выступает как очевидность, что, конечно, предполагает силу, риск, неопределенность, негарантированность и так далее. Ну, гарантий быть не может, и вы прекрасно знаете, что нельзя заставить кого-то хотеть или мыслить, можно заставить другого поступать не так, как он хочет, а заставить хотеть невозможно. Но если это так, то на чем основано тогда и как гарантировано то, что я не могу изменить в себе самом? Ведь мысль мне нельзя внушить, состояние воли нельзя внушить ни извне, ни изнутри. Следовательно, я сам, в самом себе оказываюсь по отношению к этому в виде некой внешней инстанции, в виде какого-то голоса во мне.
Мы примерно знаем, что это означает; помните, я уже вводил вам тему внутренней формы, ее образного слоя. Но на голос ведь тоже полагаться человеческому существу очень трудно, человек всегда спрашивает себя: хорошо, голос очевиден и извне он не может быть мне вну-
[349]
шен, но откуда он? И вот здесь мы получаем очень странную картину. Сама человеческая структура, поскольку она структура, движущаяся в пространстве и времени, открывается целями, то есть человек пробегает пространство и время, желая последнего ответа. А путь - это движение, не имеющее конечной точки. Оно может быть только таким, которое строится без маниакального предположения или желания прийти в результате движения к какому-то для тебя явному, истинному обстоянию дела, когда что-то является ходячим примером истины и совершенного добра (или блага), присутствующих в мире. Мы ждем не только последних ответов, но и уроков, которых тоже нет, есть только путь, на который ты становишься, не ожидая ни гарантий, ни оснований, будучи готовым к риску, страданию и неудаче. Я напомню вам строфу из Блока, где есть соотнесение пути с тем, что я назвал голосом, который ведет нас по этому пути. Эта строфа из "Стихов о Прекрасной даме" звучит так:
Не жди последнего ответа,
Его в сей жизни не найти.
Но ясно чует слух поэта
Далекий гул в своем пути*.
Постараюсь перевести это ("далекий гул") на более рациональный язык, близкий к нашим возможностям обыденных, а не поэтических испытаний, обратившись к другой цитате из Канта. Обычно Канта представляют педантом, сухарем, холодным человеком. Так вот, этот "педант" и "сухарь" писал иногда стихи. Я даже в пору юности, когда все нормальные люди, как детской корью, болеют стихосложением, не сочинил ни одной стихотворной строки. Кант же, не имея, как и я, никакого поэтического дарования, тем не менее иногда писал стихи, но только по одному-единственному случаю - они всегда являются посвящениями по поводу какого-нибудь академического
----------------------------------------
* А. А. Блок. Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. М., 1997, т. I, с. 69.
[350]
события или эпитафиями на смерть коллеги-профессора. Стихи очень неловкие, но обладающие одной странной особенностью - почти во всех звучит одна и та же нота, одна и та же мысль. Скажем, один вариант этой мысли в моем неловком переводе неловких кантовских стихов выглядит так:
Таинственной покрыто тьмой
То, что с нами в жизни будет,
Лишь то сознанию дано,
(вариант: ясному сознанию дано)
Что делать нам в ней подобает.
То есть что будет, что с чем сцепится и к каким результатам приведет - все это в жизни "покрыто тьмой". Ясно мы видим лишь то, что должно. В самой плоти стиха у Канта стоит другое слово - gebuhrt, которое более точно можно перевести как то, что подобает, подобающее. Это слово лучше, чем "должно", поскольку "должное" имеет холодный ригористический оттенок, оттенок долга. В слове "подобает" тоже есть смысл долга, но "подобает" - это оттенок гармонии, некая гармоническая нота. "Подобает" - и для сознания это ясно, а что это и что будет - "тьмой покрыто". Вот пример того, что я называл голосом в точке всечувствия или всеответствия, когда все, что есть в мире, - это о тебе. И есть другой его стих, который я приведу, он звучит иначе. Я даже не буду пытаться придать ему какую-либо стихотворную ритмику: "Тот не боится смерти и уверен в своем бессмертии, кто верит, чтобы правильно (или праведно) поступать, и праведно поступает, чтобы (правоверно) верить".
Тут есть тонкий ход, который может ускользать от внимания. Мы ведь обычно просчитываем систему действия, основывая ее на каких-то знаниях и нормах. Для того чтобы правильно поступать, по Канту, нужно иметь правильную идею, но, чтобы иметь правильную идею, нужно правильно поступать. Это обратимые вещи, такой вот круг. С подобным кругом мы уже частично имели де-
[351]
ло в предшествующих беседах. Попытаюсь расшифровать это и провести вас к той точке, которую я назвал точкой актуальности моего авторского присутствия в акте мысли. Кант имеет в виду, что верить в справедливость не означает ожидать или основывать свою веру на наличии действительной справедливости в мире. Такой справедливости, которая была бы неким ходячим примером самой себя, в мире может и не быть. Причем, согласно Канту, не может быть в принципе по той причине, что все такого рода представления или объекты, называемые совершенными объектами, - вера, справедливость, любовь - являются граничными состояниями, которых мы не можем находить в мире, очерченном и индуцируемом этими границами. Границы индуцируют определенный мир, но внутри мира граничных объектов вы не можете найти. Или, как сказал бы математик, границы границы не существует или граница границы равна нулю. Значит, вера есть по определению вера в то, чего не существует. Если вы помните, у Тертуллиана сказано: "Верую, ибо абсурдно". Над этой фразой всегда смеялись, и в курсах по атеизму она приводилась в качестве примера иррационализма веры - настолько иррациональной, что, как выражались атеисты, даже сами ее носители вынуждены признаться в том, что это абсурдно. Абсурдно то, чего не может быть, чего нет, то есть нечто, чего не может быть по нашим представлениям. Действительная же мысль Тертуллиана состоит в том, что верить можно только в то, что нуждается в вере и существует только в зависимости и по мере сил самой веры. То, что независимо от моей веры, не нуждается в таком специфически человеческом акте, как вера: она была бы лишней сущностью в мироздании. Подставьте под это представление веру, скажем, в справедливость закона. Тогда мы понимаем, что вера в справедливость закона (в смысле "полагаться на это") означает не ожидание осуществившегося случая справедливости закона, а некое конституирование и кристаллизацию внутри самих актов веры. Другими словами, все целое спра-
[352]
ведливости само присутствует в акте веры, и только в этом динамическом отношении. Подобно тому когда я говорил, что сознание суть текст, возникающий в акте чтения самого же текста, так и о вере я говорю как о состоянии сознания, которое существует как целое в акте такого рода чтения. Об этом, собственно, и говорит Кант: должным образом поступать, чтобы правильно верить. То есть вся система человеческих представлений устанавливается внутри тех актов, которые, казалось бы, совершаются под знаком или руководством этих же представлений.
Все это есть просто этический вариант и материал для вашей мысли; думать увлекательно тогда, когда в разных вещах можно увидеть один и тот же принцип - "небо в чашечке цветка". В данном случае я обращаю этот афоризм на ваш собственный же акт мысли. "Увидеть небо в чашечке цветка" значит увидеть в совершенно разном одно. Платон эту способность видеть одно во многом или в совершенно разном назвал "дар богов людям". Я даю этот материал, чтобы вы одновременно расширили поле ассоциаций и приобрели какую-то свободу в перескакивании из одной области мысли в другую. Все, что я говорил в связи с Кантом, есть этическая транспонировка и применение в этической области совершенно другого и не похожего на это постулата Декарта - я существую, пишущий; я существую, думающий; или "Я мыслю, следовательно, я существую". Например, я как справедливый, существуя, существую, совершая акты справедливого написания (поступок ведь тоже текст), я поступаю и тем самым я существую как справедливый. Человек, который говорит: покажите мне хоть один пример справедливости, достигнутый путем закона и справедливого суда, - не существует как этическое и правовое лицо. И очень многие люди не существуют, потому что отстраняют себя от актуального участия, или всеответствия, ожидая, что им будут даны уроки извне, со стороны. Уроки чего? Действительного, эмпирически совершенного осуществления справедливого закона.
[353]
На это философ сказал бы: простите, такого вообще не бывает. Но то, что этого не бывает, еще не есть опровержение закона и справедливости. Я сейчас показал вам, как можно вытеснить себя в область несуществования, не мысля определенным или прямо противоположным образом. Мы часто, зацикливаясь на этом, занимаемся тем, чего на самом деле не существует. А занимаясь тем, чего нет, мы и сами не существуем. Повторяю, человек, который ожидает показа эмпирически достигнутой справедливости, отрицает свое собственное существование в качестве этического лица. Как этическое лицо он включен в каждом акте в непрерывное динамическое становление всего целого. И другой формы существования целого, будь то справедливость, честь или совесть, - просто нет. Оно пульсирующим образом существует только в индивидуальных точках людей, которые осмеливаются стать на путь, не имея никакого завершенного основания, никакой гарантии, никакого готового урока или образца.
А это означает и совершенно особый статус двух вещей, которые мы обычно ставим в один ряд, - времени и истории. Только такая связка целого с актуальной индивидуальной точкой конкретного присутствия ответственно мыслящей личности в мире впервые и превращает время из дурного потока эмпирического распада и рассеяния в историю как орган человеческого самоосуществления и реализации. Только внутри такой истории мы можем говорить о мышлении как идеальном поведении, или ориентированном и движимом идеалом, а не поведении реактивном и частичном. То есть о внесении во время чего-то всевременного и структурации времени на этой основе, которая как раз и предполагает продуктивное воображение, или, выражаясь словами моего коллеги философа Гиви Маргвелашвили (из его книги о Хайдеггере "Сюжетное время и время экзистенции"), - сюжетное время. Лишь сюжетное время, то есть время как драматический сюжет, есть историческое время. И раз история есть время, организованное и структурируемое чем-то всевремен-
[354]
ным, мы должны понимать ее как развитие, возвышение и освобождение человека. Тогда история - это орган, в котором происходит возвышение человека, вытягивание им самого себя из сцепления причинных вещественных связей потока. Платон очень образно называл это "обратным плаванием". Представьте себе, что вы брошены в реку и по воле волн несетесь всегда в определенном направлении - туда, куда течет река, а она течет в энтропию и смерть. А вам нужно проплыть обратно. Кстати, и о времени истории мы можем говорить как об обращении и уплотнении времени. Вспомните, я призывал вас представить куб и показывал, что из точки трансцендентального продуктивного воображения мы можем объединять такие отрезки, которые эмпирически в нашей жизни даны на больших временных и пространственных расстояниях, хотя в действительности нашу поверхность взгляда пересекает шар; мы же видим движение точек в разных местах пространства и времени и не видим, что это шар.
Итак, введя продуктивное воображение, мы в качестве актов уплотнения времени ввели акты художественного творчества и мысли. То, что я назвал путем, отсчитываемым от какой-то актуальной точки присутствия, завязывается нашим всеответным присутствием, и на этом пути мы являемся не создателями текста (или мысли как текста, или художественного произведения как текста), а прежде всего своими собственными читателями через этот текст. Мы создаем текст, через который мы сами себя читаем, и только так можем себя прочитать. Поскольку возникающее в результате идеальное измерение воображения представляет собой как бы некую вторую реальность, где происходит ее сцепление с внутренней формой нашего сознания. Скажем, есть звук как физическое явление и как фонема, то есть смысловое образование; фонема же неотделима от чего-то, что стало внутренней формой нашего сознания, она отдельно от этого не существует. Сцепившись же с внутренней формой сознания, идеальное измерение создает некоторый ритм и какую-то вибра-
[355]
цию в том сосуде, который образовался таким вот образом. Это сцепление с внутренней формой сознания некоторой идеальной реальности, войдя в сознание читателя, и читает самое себя. Я ввожу этот пункт, чтобы снять в самой сердцевине мышления традиционную оппозицию субъекта и объекта. Когда я через текст читаю в себе впечатления бытия, скажем свой гнев, раздражение, любовь, непонятную привязанность к другому человеку, - я могу читать только таким образом. Подчеркиваю, что в такого рода чтении как акте мысли (а это - мысль), даже если это делается посредством художественного текста, совершается некоторое сотворчество. Здесь нет не только субъекта и объекта, но и выделенного собственника-творца, собственника мысли, поскольку перед таким голосом я впервые что-то начинаю понимать в себе. У меня нет авторских прав на этот голос, я перед ним такой же интерпретатор, как и читатель того текста, который является и творится в вибрации и пространстве этого голоса. И тогда, следовательно, можно сказать, что написание Данте "Божественной комедии" есть акт творчества, в котором читатель участвует на равных правах с автором. Или так: событие, называемое "Данте", - это акт, данный и реализуемый как событие на множестве точек, - продолжается так же, как продолжается событие, называемое "Декарт", если мы внутри этого события и мыслим то, что мыслилось Декартом или что он читал посредством этих мыслей в себе. По отношению к мыслям, которыми он читал что-то в себе, мы находимся в отношении сотворчества и события. Это событие двояко - оно есть одно как множественно данное и заброшенное на бесконечность вперед в том смысле, что это бесконечно сбывается, являясь вечным событием и вечным актом. Это событие совершается, мы внутри его и можем участвовать в нем и развиваться, только если собраны и бодрствуем.
Нет оппозиции "автор и читатель", потому что автор сам является читателем своего же текста и с его помощью читает самого себя. А самого себя читать очень и очень
[356]
трудно. Может быть, некоторых людей выручает гениальная интуиция, позволяющая им совершать такого рода акты, но на это очень трудно положиться, обычно полагаются на верность философской традиции. Когда есть мощная традиция и энное число сильных актов мысли, мысли осуществленной и доведенной до конца, у тебя тоже появляется желание следовать законам языка этой традиции, и если за твоей спиной это есть, то и ты можешь мыслить. Мы очень часто в нашей жизни не способны мыслить, потому что нельзя начать мыслить: чтобы мыслить, нужно уже быть в мысли, в преемственности и традиции мысли. Чего, увы, я не могу, например, сказать ни о нашей грузинской традиции, ни о русской. Приведу конкретный пример, который одновременно введет и тему самопознания как материал, из которого уплотняется время.
У русского философа Николая Бердяева есть книжка "Самопознание. Опыт философской автобиографии". И вот странная вещь. После неоднократного чтения этой интересной, ярко написанной книги я обнаружил, что за спиной Бердяева нет устойчивой традиции осуществленных, доведенных до конца и выполненных актов мысли, а личной интуиции и гениальности у него, очевидно, не хватило на то, чтобы самому это осуществить без предшествующей традиции. В этой книге, целиком посвященной самопознанию, нет ни одного акта самопознания. В ней есть самонаблюдение, описание своих свойств - вот я бываю гневлив, раздражителен, мне лично нравятся такие-то вещи, не нравятся другие. Очень интересный психологический портрет самого Бердяева, но нет ни одного акта самопознания. Это видно из одного эпизода, который позволит нам одновременно расшифровать и самопознание, чтение впечатлений посредством текста мысли, то есть не мысль о впечатлениях, а чтение впечатления посредством текста мысли; текст - это структура, через структуру мы можем расшифровать впечатление. Так вот, Бердяев описывает свою реакцию на все, что носит признак государственного, официального, и как он реагирует на это? Фактически он
[357]
фиксирует то, что знает и видит в себе, признается в этом. Он считает самопознанием то, что видит в себе инстинктивную нелюбовь ко всякой государственной форме, предполагающей дисциплину и подчинение в том, к кому она обращена. Он видит в этом заложенный в самой русской душе протест против всякого подчинения, угнетения, против всякого властвования извне. Слова Аристотеля о том, что существо, не способное ничему подчиниться, должно быть или богом, или животным (то есть быть или выше человека, или ниже человека), Бердяев комментирует так: я не отношу себя ни к богам, ни к животным, но вижу в себе, что я, будучи русским по натуре, не подчиняюсь*. Он не совершает здесь акта самопознания, который бы состоял в ответе на вопрос: а что значит во мне, русском, такая реакция на всякую форму? А если бы совершил, тогда узнал бы, что за этим как раз и стоит извечное и тянущееся из глубины истории бессилие совершения поступков, которые бы доводились до конца, так как всякий поступок есть деяние, как бы совершаемое раз и навсегда, и ответственность за него беру я. То есть в человеческом существе оно предполагает именно то, о чем и говорит Аристотель, - способность подчиниться конкретной, то бишь несовершенной и конечной, форме. А человек, в том числе русский (я имею в виду традиционный тип, его культурную характеристику, а не какие-нибудь этнические или расовые свойства), склонен требовать: или все - или ничего. Он жаждет совершенства, полагая, что конкретное, бюргер, чиновник как форма - это не совершенство. И вот гуляет эта стихия, не вмещаемая ни в какую форму и не создающая никакой формы, остающаяся на уровне бессильных побуждений чести, свободы и так далее. За этой чертой характера, которую на себе заметил Бердяев, собственно, и стоит российское историческое бессилие, но он заметил его как свое психологическое свойство и остановился на этом, потирая руки, - какой я самонаблюдательный! А ак-
----------------------------------------
* Н. А. Бердяев. Самопознание. Опыт философской автобиографии. М., 1991, с. ИЗ.
[358]
та самопознания как ответа на вопрос: что это значит, каков смысл? - не совершил. В истории же развиваться и возвышаться над самим собой можно только через до конца выполняемую конкретно-историческую плотскую форму, другого пути нет. Для этого история как орган и существует. И Аристотель был совершенно прав, утверждая, что существо, не способное подчиниться в себе голосу формы, должно быть или богом, или животным. Прошу вас термин "самопознание" брать только в таком контексте и отличать самопознание от самонаблюдения. Книга Бердяева - блестяще написанная самохарактеристика; она этим не исчерпывается, там есть и другие философские мысли, очень интересные и глубокие, но я сейчас говорю только об одной стороне этой книги.
Здесь нужно добавить одну существенную вещь: говоря о формах, я имею в виду не статуарные формы, а формы силы, если вообще такой оборот возможен. Это формы некоторого напряжения, которые физически и наглядно непредставимы. Ритм или динамическая пульсация - вот что является формой в том случае, о котором мы говорим. Форма есть тот резонансный сосуд или ящик, который ею создается. У Марселя Пруста где-то фигурирует выражение "ящик резонанса", очень образное и подходящее к тому, что я называл "путем". Путь ведь можно считать ящиком резонанса и представить его как некоторый замкнутый объем самого движения по какому-то пути, стянутый граничными условиями, напряженный внутри. Этот ящик, или путь, и является формой. Способность подчиниться такой форме и есть в нас голос той точки, где перекрещиваются свобода и необходимость. Точка очень трудная, есть целые культуры, которые ею не владеют, все время соскальзывая с этой точки.
Скажем, акты, руководимые верой в справедливость и совершаемые так, как если бы справедливость была, и есть справедливость. Насколько это понятно? Это основной пункт, потому что он одновременно содержит в себе структуру и справедливости, и мысли. Не случайно
[359]
именно в этой связи я привел декартовский постулат "Мыслю, следовательно, существую". Когда мы анализировали структуру мысли и структуру справедливости, мы ясно видели, что именно такого рода события происходят в мире, что мы мыслим и подлинно воспринимаем что-то посредством чувства только тогда, когда наши чувства и мысль совершаются по структуре такого события. В событии этом очень существенно и важно выполнение мыслей и чувств во плоти, в материи особого рода. Ее называют трансцендентальной материей, сверхчувственной, метафизической. Например, Декарт говорил, что человек есть метафизическая материя, имея в виду некоторую абсолютно телесную конкретность совершенно особого события, которое является превращением времени в историю. Образец такого события в христианской культуре, конечно, образ Христа, который является отличительным и решающим для подлинной христианской веры, то есть не просто отношение к единому Богу, а отношение к Христу выделяет христианина. В каком смысле слова и почему я это сейчас говорю? Это частично связано с отсутствием акта самопознания у Бердяева. Ведь в каком-то смысле Достоевский, а потом и Бердяев встали перед тем фактом, что Россия есть культура, не ставшая еще действительно христианской в своих глубинах. И это связано с отношением к конечной телесной форме, в которой только и может быть дано бесконечное, поэтому нельзя отрицать конечное и конкректно-историческое на том основании, что оно само непосредственно не является бесконечным, а значит несовершенно, имеет недостатки, пороки и проч.
Я завершу простой мыслью, которая в действительности далеко не проста. Речь идет об устойчивой теме и в Евангелии от Иоанна, и в Апокалипсисе (но там это зашифровано), где она проводится в форме простой задачки: чем отличается, во-первых, христианин от не христианина и, во-вторых, чем отличается Христос от Антихриста? Я говорил уже, что отличительный признак христианина - отношение к Христу как приятие акта и деяния и образа
[360]
Христова. Как образа чего? Пути. Того самого пути, о котором я говорил. И второе - очень забавная и важная для нас вещь, бросающая свет на тот акт самопознания, в несовершении которого я упрекаю Бердяева. Чем отличается Христос от Антихриста или Антихрист от Христа? Все время у Иоанна мелькает мысль, что Антихрист отличается от Христа тем, что он идеален. Антихрист идеален, так как он есть отрицание того, что божественное может предстать в конечной человеческой форме. Антихристом является человеческая неспособность в конкретном, плотском, телесно-конечном видеть высшее как совершенное в нем. Это отрицание того, что возможно такое событие. Божественное не может явиться в мир, так как человеческое не идеально, не совершенно и так далее. А вот для нормального духовного познания человеком самого себя (а Евангелие является совокупностью духовных истин человека о самом себе) это совершенно ясно, предполагая высшую степень человеческого развития, мускулатуру мысли и души, а не мешка, набитого благими побуждениями, идеальными стремлениями и прочие Идеальные стремления - пожалуйста, тогда вам Антихрист больше подойдет, чем Христос. Спаситель же - плоть, но плоть особая, то, что я называл словами Декарта "метафизическая материя".
[361]
Беседа двадцать вторая
Теперь я пойду дальше и возьму тему, которая позволит поконкретнее представить себе, что такое мысль и прежде всего что такое мысль в культуре. Я опять буду иметь дело с произведениями, которые сами являются производящими. Они - произведения искусства, потому что искусство - это искусно сделанная вещь, обладающая своей жизнью, которая, содержа в себе какие-то семена, производит другие жизни и другие мысли. Наблюдая за изменившейся сценой искусства, один русский писатель начала XX века - Вячеслав Иванов - как-то в письме своему знакомому отметил появление какого-то неизвестного и непонятного ему типа художников и писателей. Имея в виду мастеров формы, он выразился так: теперь, все говорят, виртуозы, виртуозы, а раньше писатель был солью земли. Вы сразу можете в этот же ряд поставить слова - "властелин дум", "социальная совесть" и так далее. То есть наша совесть, наши думы - у кого-то другого, кто всегда властвует над нами. А вот, скажем, для Марселя Пруста, Булгакова, Платонова, Фолкнера и Джойса такая фраза в принципе была бы невозможна. Для них солью было произведение. Произведение, перед лицом которого ничто и никто не может помочь и нужно воскресать на равных правах с читателем. Следовательно, ты не соль земли, если тебе нужно возрождаться вместе с другими из пепла утра-
[362]
ченного времени. Слова "утраченное время" здесь можно брать не как название романа Пруста, а как общее понятие, обозначающее все прошлое, такое, в котором мы были повязаны, но не успели его ни додумать, ни дочувствовать - не успели его разрешить. Я говорил вам, что в действительной структуре мира нет привилегированных точек времени. Точка, где происходит акт воскрешения, не назначена. Любая точка и любой момент времени является таковым.
"Наступает время и это - теперь" - казалось бы, в будущем, а в действительности сейчас. Вы, очевидно, помните, что Христос отменил субботу (один из самых сильных упреков в его адрес со стороны правоверных иудеев), начав в субботу заниматься делом - лечить. А в субботу ничего делать нельзя - это назначенный момент времени. Так вот, весь глубокий смысл того духовного открытия, каким является Евангелие, заключается в полном разрушении какой-либо иерархии - и временной, и пространственной. В ответ на этот упрек он отвечал: "отец мой трудится всегда, тружусь и я". Нет назначенного момента. Это всегда, в любой момент происходит. Разрушению подвергается любая иерархия лиц и иерархия социально-культурная. В мыслительном акте иерархия невозможна, так как пространственно-временные точки не привилегированы. Фраза Иванова бессмысленна, так как культура не есть совокупность культурных достижений, которые можно делить и распределять.
Но давайте вдумаемся в то, что я сказал, противопоставив фразе Вяч. Иванова другие возможные фразы, вытекающие из нашей современной чувствительности. Что мы увидим? Прежде всего то, что перед лицом произведения ничто и никто не может помочь, где-то в глубине души мы должны сами возрождаться из пепла утраченного времени. Мы имеем перед собой то чего нет, и что существует только само, заново рождаясь. А то, чего нет, делить и распределять нельзя. В виде культуры сознание и духовность должны реализоваться в форме очень странного
[363]
бытия - бытия чего-то, что существует только само, рождаясь снова и снова. Это одновременно и является позицией действительной индивидуальности, у которой есть что-то, открыть и поделиться чем с другими она не может.
У Пруста по этому поводу хорошо сказано, что никто не хочет отдать свою душу (по-французски это звучит лучше - "выдать свою душу"). Почему? Да потому, что нельзя отдать то, чего нет. С чем ты находишься в настолько интимном отношении возможного возникновения и воскрешения, что это является твоим в строго индивидуальном смысле слова. Именно это уникально выделяет из мира мой путь. Мой путь во мне, и в то же время я не владею им, как вещью, которую можно иметь и поделиться с другими. Из этого ощущения и вырос так называемый трагический аристократизм Ницше, который не имеет никакого отношения к нашей обычной дилемме демократии и аристократии, а вырастает из глубокого понимания самой природы мыслительного и культурного деяния. Могут быть уравнены только условия прохождения пути, и тогда они относятся к внешней, социальной и демократической жизни. А на какую степень усилия и ответственности перед лицом произведения способен индивид, определяется им самим, и это делает его аристократичным. Только в этом смысле культура как таковая аристократична, потому что она предполагает заново возрождение ее целиком в каждом акте.
Говоря "мы перед лицом произведения", я имею в виду нечто, что нельзя обойти. Ну, скажем, русское существительное "необходимость", как и грузинское, можно разложить дефисом на "не-обходимость". Не обойти. Нельзя обойти форму, которая в то же время и есть, и нет, возникая заново в каком-то усилии. И действует она только в том случае, если мы способны ей подчиняться. Вспомните Аристотеля: существо, которое не способно подчиниться, было бы или богом, или животным, но не человеком. Форма очень странная вещь. Ее элементы и связи между ними делают возможными некоторые собы-
[364]
тия. Мысль есть событие, и она всегда есть конечная форма. Бесконечных форм не бывает. Но мысль - это странная конечная форма, которая выполняет на себе бесконечность. Я говорю о воплощении и некоторой особого рода плоти или материи, которая нас разворачивает в бесконечность - единственно истинную бесконечность бега по прямой линии, когда бесконечность возобновления своих собственных причин и оснований размножается тысячами, миллионами подобных ей мыслей. Такая бесконечность есть бесконечность распространения и размножения жизни. Это бесконечно живое, которое, размножаясь, всегда остается само собой. Кстати, проблема "само", или "одно", - известная проблема греческой философии, в явном виде вы ее найдете в платоновском диалоге "Парменид". Там все очень сложно, потому что уже существуют понятия, которыми оперирует человек, а у понятий свои законы и способы оперирования, и за действием этих законов мы можем забыть изначальный жизненный смысл, приводящий эти понятия в движение: они, как и мысли, являются лишь формой дальнейшего движения жизненного смысла. Я уже вам говорил, что мысль как язык мышления есть форма и способ дальнейшего движения переживания, которое иным путем нельзя продолжить. Или раскрутить.
Так вот, необходимость формы (а это есть невозможность ее обойти) означает: что-то должно быть доведено до артикулированного, оформленного вида. Тогда есть жизнь. Но всякая артикуляция несовершенна. И вот здесь как раз и лежит то, что называется злом неискоренимым, изначальным злом человеческого сердца. Оно связано с почти что невозможностью человека выполнять акт подчинения форме. Изначальное зло есть ненависть к человеческому, а значит - к конечному, несовершенному и слабому по сравнению с идеалом. Антихрист возвышенно идеален, а Христос - во плоти и, следовательно, содержит допуск человеческого. Хронически наблюдается в истории, что людям невмоготу их собственная человеч-
[365]
ность. Она предполагает способность обустраивать себя, свой дом, утварь и эти конкретные и презренные вещи (что может быть презреннее обеспечения жизни!) превращать в чашу, в которой, если говорить словами Гегеля, "пенилась бы бесконечность". Другого места бесконечности нет. Об этом прекрасно замечено еще в одном древнем египетском папирусе под названием "Беседа человека со своей душой", который, кстати, мне недавно встретился в новом переводе (одна англичанка проделала замечательную работу и издала эту вещь). Комментарии нашего школьного учебника совершенно невнятны (там вообще нельзя понять, о чем идет речь), и получается, что это первая запись оскорбленных и затаенных чувств рабов, которых эксплуатировала египетская империя. Настоящая же расшифровка показала, что это один из первых в истории человечества философских текстов - беседа человека со своей собственной душой. Беседующий человек алчет идеального, высокого и не находит его в мире, в котором все противоречит идеалу и наоборот. Этот диалог как бы состоит из последовательных шагов обоснования необходимости самоубийства. Человек не находит в жизни никакого эквивалента своей точки идеального, поскольку видит, что ни одна человеческая реализация не похожа на идеал. Поэтому он и обосновывает уход своей души из этого мира. Но параллельно с движением этого идеала, доказывающего необходимость самоубийства, в тексте все время звучит подспудный ответ, который грубо можно выразить так: наверху так же, как и внизу, и вся проблема в том, что низ (материальный, конечный, конкретный, плотский) должен быть домом верха. Как наверху, так и внизу. И низ - единственный дом для верха, или высокого. Голос изначального человеческого зла, грубо говоря, состоит в том, что человек способен сам себя уничтожить. Томимый "духовной жаждой". Невмоготу человеку сам человек. Прежде всего это рождается в тебе самом, ты сам себе невмоготу, будучи не способен подчиниться форме. Ты становишься невыносим сначала самому себе, а по-
[366]
том, в силу нашей способности к сублимациям, рационализациям и проекциям, ты ненавидишь весь род человеческий и готов исправлять и уничтожать его, поскольку он не достоин этого высокого. Он есть мерзость, которая должна быть истреблена. Поэтому действительно тонкие и наблюдательные мыслители не приписывали зло чувственной природе человека, которая слишком часто в виде системы удовольствий, желаний, наслаждений, чувственных реакций понимается как некая бездна, таящая в себе зло. Нет, не чувственная природа является источником зла, а то превращенное отношение человека к самому себе, когда человек становится саморазрушителен, потому что именно человечность ему невмоготу. Я тридцать лет прожил в России и очень хорошо видел удивительную эту саморазрушительность. Тот, кто не выносит в себе человека, потом не выносит и человечества. Он не способен ни сострадать, ни сообщаться с ним. Кант такое зло считал неискоренимым в человеческом существе. Я не знаю, искоренимо ли оно, но мы должны ясно его представлять.
Поделюсь одним воспоминанием. У меня был друг - еврейка из Прибалтики, побывавшая в гетто, в советском лагере, то есть имеющая опыт и того, и другого. И она рассказала одну поразившую меня вещь, которая показывает, что для человека наиболее содержательными, глубокими и многозначительными являются детали, мелочи, а вовсе не вселенские картины. Так вот, меня поразила деталь, которая в себе, в малости своей содержит всю картину особого отношения человека к самому себе. Ненавидит ли он в себе человеческий облик или способен жить в мире с ним, делая хоть пять сантиметров вокруг себя осмысленными и достойными жизни. Строить дом. Но в русской культуре есть какая-то фундаментальная надломленность этого отношения человека к самому себе. Быт ведь, вы знаете, в России страшен. Ужасный, раздерганный быт, не создающий вокруг тебя осмысленного пространства. А так называемые социальные мыслители считают: или все, или ничего. И в итоге, конечно, еще хуже, чем ничего.
[367]
Моя знакомая ускользнула из рижского гетто, где было уничтожено около семидесяти тысяч человек, включая ее родных, буквально за день до расстрела. В нее влюбился один швед и предложил бежать с ним через залив. Ночь они провели в каком-то заброшенном домике на берегу моря. Они не знали, придет ли за ними лодка или их поймают и расстреляют. Но первое, что она сделала, попав в дом, - вымыла полы. И эта деталь, знак достойного отношения к себе и своей жизни, она возвышает. Неизвестно, сколько остается жить, но прожить это время мы должны как люди, а не как животные. Недавно я смотрел фильм режиссера Лопушанского "Письма мертвого человека". В нем изображена атомная катастрофа со всеми ее последствиями - как выглядят люди и ужасы почти что вселенского пожара, вселенской жестокости и вселенской беды. Но интересно, что эти картины настолько несоразмерны человеческой чувствительности, что они перестают действовать на способность человека страдать, сострадать, волноваться и так далее. Только однажды возникла какая-то искра иного, действительного общения, которое является признаком искусства, я двинулся в путь переживания и изменения сознания, или катарсиса, как говорили греки. Я говорю о сцене, когда герой фильма остается в подземном убежище с детьми, которых не берут в новое человечество, воссоздаваемое после катастрофы, потому что это больные, забракованные дети. Но он остается с ними и устраивает рождественскую елку. То есть я хочу сказать, что для этого не нужно никаких изображений атомного взрыва. Если мы вообще способны что-нибудь почувствовать, мы почувствуем это выбором простейших средств и простейших ситуаций. Рождественская елка здесь - деталь, но она символизирует в пределе религиозный опыт человечества.
Задумываясь об источнике зла в человеке, мы ясно видим одну странную очень вещь. Правы были древние, когда говорили, что зло есть продукт невежества. Эта фраза, возможно, покажется вам странной, так как она
[368]
противоречит всему тому, что я говорил раньше. Добро и зло становятся в зависимость от знания. Но древние, например Сократ, под знанием понимали вещь совершенно особую - подчинение человека голосу формы. А форма, как я говорил, - это такие элементы и связи между ними, которые обеспечивают возможность события. Такая форма существует лишь в виде какого-то напряжения границ, которое индуцирует и производит внутри себя события. А что значит подчиниться форме, вот этому ритму движения? Представьте себе не статуарную форму, а динамическую, о которой греки говорили: герой, тот, кто способен сражаться, быть гоплитом, сражаться локоть к локтю. Гоплит - это организация наступления отряда, в котором форма есть строй самого движения. Тогда человек способен точно мыслить и действовать, чтобы потом не сказать себе: "Я этого не хотел". Я хотел лучшего, у меня были идеалы. Здесь можно сказать так: дьявол играет нами, когда мы не мыслим точно. Следовательно, акт нашей мысли должен содержать в себе и место его последствий в том гармоническом строе, который называется формой. Когда ты движешься в форме, ты не можешь думать о противоположном, о зле. В одном из писем Декарт говорит: зло проявляет себя в том месте, которое осталось пустым и не заполнено напряжением формы, то есть не было заполнено нашим деянием. А мы обязаны встать вертикально на место нашего предназначения и уникального пути, и форма в нас есть зародыш того, что мы уже на этом пути. Зло в этом смысле совершается или возникает по невежеству и несделанности добра, так как оно не имеет позитивного и онтологического основания. Поэтому и существует поговорка "Свято место пусто не бывает". Оно ждет, чтобы мы заняли его своим актом мысли, поступком. Таким образом, даже на уровне поговорок в нашем языке отражается действительное устройство истории и структуры души и возможностей человека. Здесь мы имеем дело с зависимостями человека от его же собственных созданий, от собственных представлений. Или от той
[369]
клетки, стенки которой ткутся из материалов собственной души. Мы населяем мир привидениями, рожденными нашей душой, и от них же зависим. Это то, что Платон называл пещерой. Зафиксировав область собственных зависимостей от эмпирической стихии рожденных нами представлений, мы видим, что различение между кажимостью и подлинной реальностью ни из чего не следует. Оказывается, эмпирический состав мира не позволяет отличить кажимость от действительности. Ничто в нашем мире об этом не говорит. А что же говорит? Тайна. И, конечно, нам хотя бы место этой тайны нужно очертить или указать на него. Скажем, возможен ли взгляд на точку, где пересекаются предмет и его восприятие? Возможен, но как это происходит, мы не знаем. Или способен ли я увидеть себя видящим в акте видения? То есть взглядом из другого измерения. Различение кажимости и действительности, не обусловленное эмпирически, мы привносим с собой в мир как существа, обладающие формой, вопреки любым природным необходимостям и причинным механизмам. (Вспомните существ Пуанкаре. ) Ибо речь в данном случае идет о том космосе, который с самого начала образовался мыслящим человеком при условии предварительного включения в него актов сознания, представляющих собой некую предварительную расположенность. И она же - различенность, содержащая в себе образы и внутренние формы, которые только и способны породить в человеке мысли, невыводимые из эмпирии. Даже в физике это так. Например, инерция не есть свойство тел, которое можно извлечь путем наблюдения. В случае человеческой реальности мы имеем дело с такими событиями и явлениями в мире, которые есть и возможны, только доопределившись включением в них сознания. Причем сознанием я не называю управляемые волей сознательные целесообразные акты; слово "сознание" употребляется здесь в странном, онтологическом, смысле слова, оно скорее похоже на бессознательное. Но в философской традиции оно описывается как сознание, у Платона это называлось
[370]
идеей, а в Новое время, начиная с Декарта и Канта, - трансцендентальным сознанием. Приводя пример осмысленного звука, в отличие от физического шума, я говорил, что фонема есть объективный предмет в мире, потому что существует сознание. Фонема не есть продукт сознания, но он существует в мире, свидетельствуя о том, что существует сознание, потому что без доопределения звуковых волн каким-то для нас непрослеживаемым включением сознания не существует осмысленного объекта "звук" как элемента языка или музыки. В философской традиции XX века его назовут феноменом.
Значит, здесь нужно иметь в виду следующее - сознание не есть сознание каких-то содержаний. Скажем, вы можете с сознанием взять в руки часы, но я не о таком сознании говорю. Есть рефлексивное сознание действия в нас какой-то независимой силы, которая фиксируется нами как то, что мы можем мыслить и хотеть в мире. Когда мы хотим добра, закон предшествует самой нашей возможности восприятия и устремления к чему-то как к добру. Или, другими словами, предшествует нашей способности выделить добро в мире в качестве предмета нашего желания. Есть вещи, которые мы и воспринять не можем без сознания или предразличенности, предупорядоченности. Можно задаться абстрактным вопросом: возможно ли восприятие или сознательное переживание, не принадлежащее какому-либо единству сознания, носителем которого является персона, личность? Они невозможны. Почему? Да потому, что само сознательное восприятие чего-либо возможно, если только существует и выполнено единство сознания.
Например, в той же физике я могу воспринять падение тела как таковое, но не могу воспринять расположение тел относительно друг друга, не имея заранее их понимательной предупорядоченности, - правого и левого, впереди и сзади и так далее. Как сказал бы Кант: для этого надо иметь предданную форму и предданное чистое созерцание. Предпонимание возможной жизни сознания.
[371]
Моя же мысль состоит в том, что в мире есть какие-то вещи, которые мы не можем воспринять, не понимая или не зная. Слово "знание" я употребляю в смысле понимания, но это не значит, что мы знаем эти созерцания, что можем построить теорию. Я должен сам определиться в пространстве, чтобы воспринять как пространственные другие части пространства. Поскольку мое пространственное определение предшествует моим восприятиям в системе пространства и является их условием.
Мы приходим в мир, внося в него самих себя как какую-то континуальность, длительность нашего сознания, которая и есть некое предрасположение (протяженность, пространственность), на тех точках, где только я могу воспринимать лишь здесь. У нас появляется какой-то боковой взгляд, когда мы имеем такие предпонимания, имеем дело с видением себя видящими в точке пересечения воздействия на чувствительный аппарат и одновременно сам чувствительный аппарат. Называемое сознанием (предрасположением, предупорядоченностью, предпониманием, предзнанием жизни самого сознания) и есть способность видящего видеть себя в точке видения.
Так вот, это предрасположение и есть та точка, в которой происходит (и только в ней может происходить) замыкание того, что показалось нам фигурой, распластавшейся в пятно или лужу, в плоскости нашего взгляда. Это какой-то временной процесс, пробегающий по отрезку плоскости нашего взгляда в момент ее пересечения шаром, то есть одним событием, которое занимало до этого разделенные точки пространства и времени. Замкнуть это в шар, в круг и увидеть, что это круг, мы способны, лишь обладая (хотя нам неизвестно, откуда и каким образом мы принимаем их за факт) своего рода приставками к нашему глазу (или слуху), которые и являются созерцаниями или предрасположениями сознания. Причем эти приставки сознания работают вполне телесно, физически, не опосредуясь в своей работе никакой волей и управляемыми целесообразными действиями нашего рационального ума. Будучи "шу-
[372]
мом времени", если воспользоваться известным выражением Мандельштама. Они представляют собой диссимметрию жизни, в силу которой и существует явление жизни и вообще происходит что-то. Попытаемся достичь полноты понимания и ясности этого "шума времени", собрав в узел возможные предметы нашего размышления.
В гармонии, которую являет музыкальный звук, есть шум. Еще пифагорейцы это обнаружили. Мы слушаем гармонию, а она, оказывается, невозможна без шума. По аналогии со знаменитым открытием иррациональности, иррациональных чисел, которое якобы подорвало всю пифагорийскую математику и было запрещено. Короче, существует так называемое "золотое сечение" (в архитектуре, в скульптуре, во всех статуарных формах), которое, как известно, является условием нашего восприятия чего-то как симметричного и гармоничного. Но само золотое сечение выразимо только иррациональным числом.
Говоря о круге, я фактически вводил симметрию бесконечности. Вы знаете, что причина и следствие симметричны. В силу чего симметрично расположение точек по любую сторону какого-либо правильного геометрического отрезка или геометрической линии. Но симметрична и сама бесконечность: то, что от точки назад, в прошлое, будет симметрично всему тому, что от точки вперед, к будущему. И эта симметрия очень важна, чтобы уместить в точке нашего восприятия нечто, уходящее в бесконечность, которую иначе в нашем измерении не можем охватить. Следовательно, сама симметрия является точкой другого, вертикального измерения. Почему я и утверждаю, что в измерении эмпирического состава мира ничто, никакие догадки, никакие приближения никогда не скажут нам о том, какова истинная форма события. Так вот, точка замыкания и есть точка диссимметрии. В основе жизни лежат некоторые фундаментальные диссимметрии, и только они являются источником событий, явлений, которые сами могут располагаться симметрично, только уже случившись.
[373]
Теперь посмотрим, что у нас есть. В искомой точке мир доопределяется, и, следовательно, в нем уже есть фундаментально включенные измерения сознания и понимания. И, доопределившись, мир воздействует на нас причинно, то есть мы воспринимаем причинное воздействие вещей с включением и участием человека его сознания в космосе. Я смотрю на себя, сначала поучаствовав в мире, а затем внешним взглядом смотрю на мир и на себя. Смотрю на то, с чем ничего нельзя сделать и нельзя обойти, но что есть и действует само.
Теперь вспомните, что я говорил о форме. В нас действует и через нас фонтанирует некоторый независимый мир, а смотрим мы так, что в нашем взгляде всегда существует только мир зависимый, в том числе от нашей способности представления. А какова наша способность представления? Она есть то, что мы объективируем, вторично рефлексируя свою собственную активность и деятельность. Многие вещи, вроде воли, чувства и так далее, превращаются в продукты нашей объективирующей рефлексии, когда мы внешним взглядом, глядя на самих себя вторично (потому что мы уже продействовали), объективируем самонаблюдением. И безысходно запутываемся в этих проблемах. А потом пытаемся, например, противопоставить сердце уму. Я же, если вы заметили, говоря об актах понимания, никогда не употреблял различений между умом и сердцем. Для меня абсурдно такое различение, потому что оно само есть продукт объективирующей рефлексии, продукт смотрения на самих себя внешним взглядом.
Или, скажем, причина. Устанавливаемая мною в мире, причина есть элемент способа идентификации моих состояний. Так, я идентифицирую, например, боль, пользуясь термином "причина" в применении к тому, что ее вызвало. Это и есть способ отождествления моего состояния, вызванного предметом. Собственно говоря, сам факт того, что мы не властны над предшествующим моментом времени, и является основанием нерушимой причинно-следст-
[374]
венной связи в мире. Мы не можем отменить предшествующие моменты времени. Но если это так и к тому же каузальность использовалась нами для идентификации состояния, то необходимо заключить, что сегодня мы можем быть только тем, что мы есть. Не знаю, ощущаете ли вы всю этическую и духовную нагруженность такого утверждения. Ведь, когда я говорил о пути и воссоздании того, что само должно рождаться, в этом предполагалось, что мы преобразуем себя от прошлого момента к настоящему. Так ведь? А здесь мы получили странное утверждение, противоположное этому. Скажем, если обстоятельства таковы, что мы делаем подлость (конкретные обстоятельства), то должны делать только ее, а вот завтра, при других обстоятельствах... То есть сегодня я могу быть только тем, что я есть, а завтра (в смысле термина "завтра"), когда обстоятельства изменятся, вся временная последовательность становится неопределенной. Повторяю, сегодня я могу быть только тем, что я есть, поскольку не могу отменить предшествующий этому момент времени и, следовательно, могу вести себя только так, как диктуют обстоятельства, а измениться, стать иным смогу только завтра, но завтра - это когда? Через 10, 50, 100 лет? Таким образом, вся серия на следующих шагах после мига (помните тему мига?) становится абсолютно неопределенной. А о событиях мысли мы говорим как о том, что определилось, в том числе пространственно и временно. И, только определившись пространственно, я могу, имея созерцание, содержащее такую определенность, ориентироваться во времени. Или другими словами могу сказать, что сознательные существа есть существа ориентированные.
[375]
Беседа двадцать третья
Все, что я говорил до сих пор, было попыткой очертить область чистой мысли, или точки абсолютного "Я", очевидность абсолютной реальности. Но и то, и другое выглядит очень странно, потому что мы не можем высказать это другое в терминах наблюдаемых предметов.
Когда мы мыслим мысль, то она есть именно то, чего не видим, но посредством чего мы видим все остальное. И на этом пути из собственного материала или ткани своего собственного тела и души ткем какую-то пелену рефлексивных объективации. Продуктами которых и являются наши термины - чувства, мысль, воля, желания и так далее. Мы можем думать, что мы так думаем, хотя в действительности мыслим иначе. Это самый трудный пункт в нашей попытке ухватить, что такое мысль. Рефлексивная объективация определяется тем, что мы способны узнать о самих себе, а это обычно не очень много. Более того, в основе рефлексивной объективации есть какой-то предел для нее самой. Тут и возникает фундаментальная разница между тем, как мы под контролем сознания и воли совершаем акт мышления, и тем, что совершается в самом акте мышления. Совершая акт мышления сознательно и воленаправленно, мы оперируем знаками и предметно-логическими образованиями. Но при этом через нас действует что-то другое. Попытайтесь уловить этот момент. Мы опе-
[376]
рируем знаками и их логическими отношениями, переходим от одного к другому, выводим следствия, производим наблюдения. Короче, приводим их в такие отношения, которые позволяют относительно наблюдаемых предметов ставить некий логический вопрос.
Скажем, вопрос о противоречивости и непротиворечивости. Но при этом происходит и что-то другое, включается какая-то естественная, органическая сила, проявляющаяся в том, что мы действия со знаковыми и предметно-логическими структурами воспринимаем как наши. То есть я хочу сказать, что мышление это какое-то сложное органическое явление, как полет бабочки. Взмах крыльев, который нельзя искусственно разложить на элементы и воссоздать его механику. Но представьте себе, что такая бабочка обладала бы сознанием и сознательно контролировала некоторые элементы своего полета. Ведь тогда этот полет все равно, как естественная природная способность, проявлялся бы лишь на поверхности какой-то определенной сферы действия. Или контролируемого якобы перехода от одних элементов к другим и так далее. Поскольку мыслительные образования, которые являются на поверхности, всегда имеют некоторое свое другое - то, что есть на самом деле. Ведь непонятно, например, почему запах сырости у Пруста на уровне его предметного состава - вполне конкретного и никакой загадки в себе не содержащего - имеет тем не менее какую-то завораживающую силу и остается в памяти ребенка как загадка, которая является знаком его судьбы. От разгадывания которой будет зависеть сам путь. Мы разгадываем знаки судьбы, и в зависимости от успеха или неуспеха и вообще от характера и объема этой интерпретации складывается и линия нашей судьбы. Мы рискуем потерять свою жизнь задолго до того, как умрем. Неправильно расшифровав знаки, мы можем пройти мимо своей судьбы, что тоже является, конечно, судьбой, но уже с отрицательным знаком. Так вот, тайная сторона этого впечатления является другим по отношению к явной его стороне. В данном слу-
[377]
чае - к запаху сырости. Как я вам уже говорил, в этом запахе есть другое, и оно есть та способность и форма, в которой прустовский герой вообще может испытывать чувство любви. Поскольку эта тайная сторона содержит символ материнского лона, со всех сторон охватывающего и нежно баюкающего юношу, который не хочет расставаться с ним. И такими же могут быть наши социальные состояния. Это самое страшное. Наибольшие семена зла содержатся именно в таком никогда-невырастании, отмеченном знаком инфантилизма. Как например, наша общая культура. Почему? В том числе и потому, что у молодежи (я включаю сюда и самого себя и свое поколение) не было шансов на самостоятельность и инициативу, чтобы можно было вырасти. В каком-то смысле рабы никогда не вырастают. Они все время остаются детьми. А это очень страшный запас зла.
Но вернемся к теме другого. Есть что-то во мне, и есть что-то другое вне меня. Они родственны. Тайный облик чувства или ощущения сырости принадлежит тому, что я переживаю, но он от меня отделен, скрыт. Он - другое меня самого, или моего состояния, которое вне меня (где-то на поверхности меня самого). Ведь взгляд моих объективирующих рефлексий падает именно на меня. Он не проникает вглубь, туда, где действует та органическая и неделимая сила, в связи с которой я приводил пример о полете бабочки.
Значит, "Я" и другое моего "Я" и моего состояния, сказавшись во мне, разделены какой-то слепой точкой. Какой-то глухотой или... шумом. Вот тем иррациональным шумом, о котором я говорил. Что же разделяет эта точка, этот шум? Разделяет уникальную индивидуальную форму, в которой только я могу проходить свой путь. Пока я его не прошел - это какой-то дефект, иррациональная точка. В связи с чем возникает простой и в то же время очень сложный вопрос. Ведь называемое мыслью есть некоторая очевидность необходимости, что тождественно пониманию. А что такое понимание? Понимание - это со-
[378]
знание необходимости, что это так. Когда я говорю: я понял. Что значит "я понял"? Понял что? Что это должно быть так. Следовательно, такое понимание необязательно содержит в себе основание и доказанность самого себя. Я уже как-то говорил, что истина - а в данном случае она тождественна тому, что я назвал пониманием, - обладает странным свойством. Истина, как наша планета Земля, ни на чем не покоится. Вы знаете это из своего непосредственного опыта. Вспомните, когда понимание есть - оно есть, а если его нет - то уже не будет. Если вам приходится объясняться, доказывать, приводить аргументы и ловить противника на противоречиях - то это верная гарантия того, что взаимопонимание не будет достигнуто. Так ведь? Объясниться можно тогда, когда уже есть взаимопонимание, и тем самым взаимообъяснение и выяснение отношений - лишне, бессмысленно. А когда оно не лишне, тогда и нет ничего. Поэтому я бы сказал так: никогда нет оснований для истины и всегда есть основания для заблуждения. И для добра нет оснований, только для зла. В поисках оснований для истины и добра мы можем только бесконечно запутываться и впадать в этот роковой круг взаимообъяснений, который совершенно бесплоден и устремляет нас в дурную бесконечность.
В силу того что мы не имеем третьей точки, с которой, как бы со стороны, могли бы посмотреть на точку истины и сравнить, - мы и плаваем, как выражался Нильс Бор в другой связи, в языке, не зная, где верх и где низ. Если мы находимся в мысли, мы - в ней, а когда пытаемся создать какую-то внешнюю систему ориентиров для нее, то оказываемся в том, что называется эмпирическим сознанием. Эмпирическое сознание - это наросты на ядре в точке пересечения абсолютной реальности и абсолютного "Я".
В терминах эмпирического сознания мы всегда смотрим внешним взглядом на нечто в самих себе. А истинная точка зрения имеет другое происхождение и неизвлекаема из тех предметов внешнего мира, где мы безуспешно ищем основания для точки очевидности и истины. Один из ум-
[379]
ных французов дал как-то блестящее определение мысли: философия есть умение отдать себе отчет в очевидности. Фраза внешне, казалось бы, невинна, но по сути мудрена, если вдуматься в нее. Она означает, что сначала очевидность с нами случается, а потом, может быть, всю свою жизнь нам придется потратить на то, чтобы отдать себе отчет в очевидности. Речь идет о некоторой первичной целостности как об очевидности, содержащей в себе истину. И вот на эту первичную целостность нарастает эмпирическое сознание с рефлексивными объективациями. И эти наросты определенным образом кодированы. В них упаковки тех связей, которые возникли и сцепились неконтролируемым образом. И, сцепившись и упаковавшись, они ушли в предметы вне нас. Сошлюсь снова на пример из прустовского романа "В поисках утраченного времени" - знаменитую сцену вкушения пирожного "Мадлен". Когда пирожное вдруг пронизывает героя каким-то странным ощущением, вызывая целый мир воспоминаний. Причем таких, которые ничего общего не имеют с самим вкусом "Мадлен". Это память о каких-то состояниях и событиях, бывших с нашим героем в детстве. Но дело в том, что воспоминания ведь ушли. Куда? В пирожное, чтобы потом, много лет спустя, появиться, когда он снова ест пирожное. Оказывается, какие-то состояния, в которых мы не разобрались, содержат в себе другое, какую-то истину о нас самих, не совпадающую с ее материальной формой. Вот это и есть упаковка. Уход того, что живо, но еще не реализовалось на поверхности нашего сознания (а мы живем на поверхности), сцепившись с инородным предметом, как в "Мадлен". Мы живем, окруженные такого рода предметами, которые заключают в себе целые миры, инородные форме, в которой они упаковались. И связаны они с этой формой не благодаря нашим ассоциативным усилиям и запоминающимся отметкам. Пирожное несет в себе воспоминание не потому, что я повязал когда-то событие отметкой с пирожным, чтобы потом вспомнить. Нет, не так это происходит.
[380]
Переведем сейчас это на другой язык. Значит, мы имеем первичную целостность какого-то нерасчленяемого состояния истины и опыта, который уходит как бы на дно. И неизвестным для нас образом ведомые им (то есть опытом), казалось бы, совершенно сознательно, волерассудочно ориентируемся в окружающих нас предметах. Так как чаще всего оперируем посредством логических знаков и на основе того, что вообще знаем о чувствах, их логике и так далее. Но эти операции - одно, а происходит совсем другое. И чтобы это показать, приведу вам еще пример. Я специально заимствую примеры из нашего банального психологического опыта, так как он всегда содержит в себе глубинные богатства, неведомые для нас. И дай бог, если мы их сможем открыть. Я опять сравниваю другое с нашими рассудочными операциями и эмпирическим сознанием, которые всегда содержат в себе наш ум, наученный жизнью тому, что можно было бы назвать возможностями. Например, в любви мы как мужчины ориентируемся на то, что знаем о женщине. Собственно говоря, о ее возможном поведении как партнера нашего отношения.
Так вот этот мир возможностей, который мы понимаем и умудренные жизнью знаем, - он всегда другой по отношению к тому, что кажется реальностью. Допустим, вы знаете, что самый эффективный способ обманывать - это говорить правду в ситуации, когда заведомо исключено, что человек в нее поверит. А что значит "человек поверит"? Это значит, что он знает возможности. И именно потому, что они ничего общего не имеют с действительностью, можно ему сказать правду, а он, заколдованный своим знанием о логической возможности, не поверит. Например, дама находится в доме своего любовника, и по какому-то делу ей нужно позвонить мужу. Она звонит, муж спрашивает: "Где ты?" А она отвечает: "В постели с любовником". "Перестань ерунду говорить", - не верит супруг. А она сказала правду. Это очень экономный способ врать: ничего не нужно придумывать, потому что все, что придумываешь, очень трудно потом помнить. Ведь люди
[381]
прежде всего помнят то, что было, а не то, что они наврали относительно того, что было. Именно потому, что у нас есть психология, состоящая из сплетения прикидок и знания того, что называется возможностью, - нет истины. Мы ее не видим.
Вернемся к исходному пункту нерасчленяемой целостности. Чтобы с этим как-то разобраться, сделаем первый шаг. Нерасчлененная первичная целостность содержит в себе не только убеждения, мысли, определение воли, но и веру. Я вам говорил, что вера по определению есть вера во что-то невозможное или в то, чего нет. По природе самого феномена веры, потому что все, что есть, не нуждается в вере. А все, что не нуждается (для того, чтобы быть) в нашей вере, не нуждается и в "вере" как термине нашего сознания. Понимаете? Значит, наша не поддающаяся расчленению целостность, содержащая в себе и некоторые убеждения, веру, есть выбор, решение. Но это очень странно, потому что решение расположено как бы вертикально по отношению к бесконечности возможности выбора, и поэтому даже термин "выбор" здесь незаконен. Мы его употребляем просто потому, что у нас нет других слов. Выбор, фактически создающий свою особую ситуацию, а не перебирающий возможности, разрешает бесконечную задачу и тем самым не является выбором, потому что выбор невозможен бесконечно. Следовательно, если мы уже определяем веру как состояние, вертикальное по отношению к горизонтальному ряду перебора возможностей, то имеем дело с творением реальности, которое утверждает себя в той мере и настолько, насколько сильна, последовательна и устойчива наша вера.
Вся область этой первичной целостности не имеет никакого отношения к доводам, аргументам и теоретическим доказательствам. Наоборот, она постулативна по отношению ко всей системе, которую можно построить на их основе. Учитывая к тому же, что в силе убеждения очень шаткий и опасный критерий. Лейбниц в свое время говорил, что если все измерять силой и, соответственно,
[382]
напряженной искренностью убеждения, то и у дьявола должны быть свои мученики. Что это значит? И почему я счел необходимым упомянуть пункт, связанный с этической проблемой, а не с проблемой мышления? Я предупреждал, что мы исходим и руководствуемся принципом неклассифицируемости состояний. И поэтому рассуждаем вне различения этики и, скажем, познания. Они едины, потому что относятся к области, где решается наша жизнь и судьба, неотъемлемо включающая в себя совершаемые акты мысли. Или несовершаемые, что тоже является состоянием, но отрицательным. Но для нашей жизни отрицательное состояние нередко столь же продуктивно, как и наличие.
Сделаем следующий шаг. Такого рода нерасчлененную целостность убеждения и принятие далее нерасчленяемого и необосновываемого решения (при полном понимании, что это так необходимо), я, замыкая все ваши ассоциации, назову сдвигом сознания. Использование слова "сдвиг" связано с тем, что мы должны все время держать сопоставление некоторой вертикали, рассекающей каждую точку, с горизонталью нашего обычного эмпирического взгляда. Так вот, сдвиг с горизонтали, сдвиг сознания или, как выражался в свое время Кант, движение сознания - самое трудное для человека. Скажем, тебя воспитывают определенным образом, пытаясь передать что-то. Но мы уже знаем, что определение воли и мысли невнушаемо ни извне, ни изнутри. Ты можешь не поступить согласно тому, что диктует твоя воля, или соврать вопреки очевидности, но это не меняет самой очевидности. Можно делать не то, что хочешь, но нельзя не хотеть того, что хочешь. Это я называю "сдвигом сознания", движением в сознании. Оно происходит само посредством чего-то, похожего на внезапный взрыв, революцию.
Таким образом, то, что есть в этих многообразных точках очевидности, которые, как узлы сети, наброшенной на мир, связывают его, приобретается путем сдвига и перерождения. Поэтому, возвращаясь к нашей этической
[383]
ассоциации, мы можем сказать так: характер в человеке образуется не путем какого-то прибавления, а скорее в результате нравственной революции, совершающейся в нем. Говоря о такого рода пунктах, обозначенных словами "революция", "перерождение", "сдвиг", я имею в виду сдвиг в поле сверхнатуральной, неприродной сущности человека. Человек в человеке, его характер не рождается естественным, природным путем, а есть то, что мы можем, выбираем или решаем, когда это есть. И с решением этого мы сдвигаемся в горизонтали нашей жизни, текущей в эмпирическую бесконечность, не имеющей без такого сдвига иного основания.
Но коль скоро то, что одинаково распространяется и на мысль, и на нравственную волю, на сферу этики, я заключаю, что не существует естественного добра. Мы не в состоянии быть естественным образом добрыми или нравственными. Моральное сознание есть сознание модификации нашего состояния, происходящее в том, что я назвал сдвигом, возникновением некой первичной очевидности, или целостной нерасчлененности, которую мы можем лишь принимать. В религиозной традиции это называли откровением. Это понятие, изобретенное человеком, который тоже пытался, очевидно, отдать себе отчет на рефлексивном уровне в том, что с ним происходит в ядре мысли. Но нам необязательно пользоваться этим термином, обозначая, что мы принимаем как нерасчленяемый далее факт. Не ставя вопроса о том, откуда это можно вывести. Поэтому, пользуясь аналогией с добром, скажу лишь, что в каком-то смысле естественным образом мыслить нельзя. На предметы "естественным образом" падает слепое пятно. Вот то, которое разделяет внутреннее и внешнее. И в результате мы не видим того, что видим, и не переживаем того, что переживаем. На своей поверхности мы переживаем одно, а на деле - другое. Ну, примерно так же, как мы часто думаем одно, а говорим другое, и это не потому, что мы сознательно врем. Это различие не зависит от сознательного решения лгать.
[384]
Значит, мы всегда в сдвиге сознания имеем дело с формой, которая есть возможность чего-то, что произведено внутри структуры. И только внутри нее индуцируется и производится. Хотя неизвестно, откуда эти формы у человека. В философской традиции их называют, как правило, синтетическими формами, активностью синтеза и так далее. Но нам сейчас это не нужно, поскольку мы пытаемся оставаться на уровне жизненного смысла философских построений, которые сами по себе хотя и сложны, но всегда содержат некоторый изначальный жизненный смысл. То, что описывается в философии абстрактными построениями, является формой изначального жизненного смысла, который через эти формы впервые конституирует в нас человеческое понимание того, что уже есть, но что мы переживаем, переживая другое.
Возвращаясь к образу дьявола, у которого могут быть свои собственные мученики, напомню вам снова, что дьявол отличается от Бога (или Антихрист от Христа) тем, что дьявол только идеален. Он отвлеченно идеален, без того совершенно плотского события, которое теперь я могу назвать "сдвигом сознания". Но в силу того, что это конечное телесное событие порождается или возникает внутри какой-то структуры, оно имеет на себе печать бесконечного. То есть это некоторый конечный образ бесконечности.
Таким образом, все, что человек осуществляет в себе путем какой-то революции и рождения, - мы срезаем, оставляя только идеальность. А как же устроен мир? Как реализуется идеальное и высшее в мире? Я ведь нравственное существо. И если у меня есть непосредственное нравственное чувство, то я предъявляю свои требования к миру и желаю, чтобы в нем тоже были подобные состояния. Например, чтобы мир был устроен разумно и человечно. Можно выразить эту ситуацию так: раз у дьявола могут быть свои мученики, люди, обладающие силой убеждения, искренние и чистые, то они настолько чисты, что, обуреваемые чистотой, требуют ее от себя и окружа-
[385]
ющего мира. Но мы уже лишили их плоти, сказав, что чистоту мы имеем только на уровне идеального, а их чистота есть не что иное, как истерика возможности идеального, я бы так сказал. Это, конечно, отличается от позиции точной мысли, которую я все время пытался ухватить и которую сейчас резюмирую как мужество невозможного.
Только такая позиция содержит в себе действительный трагизм нашего бытия, состоящий в том, что мужество возможного есть видение невозможности возможного и держание себя в горизонте этого видения без истерики и внутреннего злобного разрушения, обращаемого потом на мир. Невозможность возможности - это когда все не сходится. Не сходится не потому, что мир зол и плохо устроен, а потому что в строгом смысле истинная жизнь невозможна, хотя она и бывает. Но для этого должно сойтись множество разных обстоятельств, чтобы от одной точки к другой прошел ток гармонии! Например, уместность чувства. Мы же очень часто в полноте своего бытия и нравственного чувства находим не в том месте, в котором могли бы им поделиться.
Так и в мысли. Мысль всегда является комбинацией, продуктом такого гармоничного стечения обстоятельств, которое может случиться только один раз. Оно индивидуально. Является индивидом, единственным событием, которое мы не получим нашей волей, направленной вперед. И, следовательно, если эта невозможная возможность случится, это дар, которого мы можем лишь ожидать, он не вытекает из наших достоинств. Нельзя простой проекцией наших достоинств на мир и желанием получить нечто пропорциональное нашим достоинствам или усилием воли хотеть мыслить или желанием любить - любить. Точно так же нельзя волноваться, захотев волноваться. Состояние волнения - одно из человеческих совершенств. Кант как-то заметил, что одно из величайших и совершенных чудес в мире - это душа, полная чувства, все время находящаяся в открытости тому, что может порождать в нас волнение и полноту бытия. Но чаще всего наши нервы
[386]
притуплены или просто хочется спать. Мы закрыты. Или, наоборот, мы в полноте чувств, но человек, на которого направлены наши чувства, охвачен какой-то анемией и безответностью - и ничего не происходит, нет тока. Поэтому надо держать эту настроенность и иметь мужество невозможного, чтобы жить в таком мире, где в строгом смысле жизни нет места, хотя она случается. Это чудо. И ощутить этот дар и незаслуженное чудо можно лишь понимая, что в тебе есть очевидность, нерасчлененная цельность, которая не является естественным, природным состоянием. Чудо как возможность соединиться со своей судьбой. Помните, я говорил вам, что есть что-то, по природе принадлежащее мне и разделенное со мной. В мире что-то извечно создано для меня, но родственные части, разрозненно двигаясь по разным траекториям, разнесены одна от другой на далекие расстояния. И истерика возможности идеального есть состояние человека, который не способен на такое мужество, или трагизм человеческого - на мужество терпения. Когда ты стоишь и ждешь, обладая достаточным величием души, способной вместить необходимость того, что, казалось бы, родственно и должно сойтись.
Истерика возможности идеального есть действительно дьявольская мука, потому что она направляется возвышенными чувствами, а не корыстью. Исходит из требования, чтобы мир был таким, каким ему положено быть по идеалу. Поэтому и может случиться то, что Достоевский описывал как арифметику в области души и нравственности: когда для спасения лучшей тысячи людей мы готовы пожертвовать миллионами, поскольку в исходном пункте шли якобы от благородного и непосредственно нравственного чувства. Защищая человека от страданий, беды, угнетения, насилия. Но, повторяю, мы восстали за человека, будучи уверенными, что он добр от природы. А на самом деле человек добр, только проходя путь и только под знаком формы, естественным образом ему не данной. Она сверхъестественна. И как только мы нарушаем
[387]
эту нерасчленяемую посылку, в ход идет наше сошедшее с рельсов мышление, которое вгоняет нас в рассудочную, раскаленную, но в то же время холодную истерику. Нигилизм как европейский феномен в широком смысле этого слова является продуктом именно такой истерики, которой обуреваемы, например, революционеры. Революционер ведь не может быть человеком, не мечтая сделать весь мир человечным. И тогда возникает алхимия мысли. То есть предполагается некоторое слияния "чистых" элементов в одно тело, называется ли оно коммуной - праобразцом всей социалистической мысли или государством - в смысле фашистского сознания, которое выразимо в утверждении связки людей - от итальянского слова fascio - "связка", "пучок". Связка дров, скажем. И по аналогии со связкой представьте себе сцепление человеческих тел, которые вызывают такой огонь, что они алхимическим образом превращаются в некую божественную, чистую субстанцию, очищаясь и рождаясь в лоне этого "фашио". Фашистская формула предполагала, что государство - единственное лоно, в котором может рождаться новый человек. А что такое новый человек? Чистый, в котором преодолена оппозиция реальности и мысли. Тогда как мужество невозможного всегда (!) держится в рамках этой оппозиции.
Когда огонь совместного рождения стирает различие души и тела, мысли и реальности, высшего и низшего в человеке, то это обязательно выражается в каком-нибудь истерическом состоянии. Как на пиру во время чумы, когда чистые мученики дьявола, сами сцепившись друг с другом, "рождают" нового человека, казня тех, кто не умещается в это прокрустово ложе совместного рождения, или просто равнодушных и желающих жить своей партикулярной жизнью.
Известно, что все вспышки такого рода паракультурной алхимической мысли, как тень, постоянно сопровождали европейскую христианскую культуру. Например, очень показательны в этом смысле события мюн-
[388]
стерской коммуны в Германии XVI века во времена крестьянской войны, описанные в романе Маргерит Юрсенар "L'oeuvre aux noir". Из-за богатой игры слов очень сложно перевести его название. L'oeuvre - это произведение. Но в слове oeuvre есть перекличка с французским chef-d'oeuvre, a chef-d'oeuvre - это совершенное произведение, создание которого является целью всей жизни мастера. Так вот, oeuvre использовалось и алхимиками. А алхимия - это не только исследование природы, но и разыгрывание неких процессов, происходящих в преобразовании души. И золото, которое должно было родиться в этом алхимическом тигле, как потом в "фашио" - новый человек, обозначало не столько реальное золото, сколько символические состояния, форму бытия человека, который при помощи огненных, сжигающих превращений мог стать истинным человеком.
Слова же aux noir ассоциируются со значением подпольности, черного рынка, или, как мы иногда говорим левого заработка. И вот все эти оттенки вошли в трудно переводимое название романа "L'oeuvre aux noir". Noir до сих пор во французском языке часто употребляется в смысле обозначения "левого". Так, черный рынок французы называют marche noir. В романе же описаны приключения очень трогательного персонажа, духовно возвышенного и ищущего идеала, которого события приводят в город Мюнстер во время так называемой Крестьянской войны, когда в нем захватила власть группа анабаптистов и образовала коммуну. Согласно их идеологии, крещение еще не состоялось, его ждали. И в романе описано, как они во имя этого убивали, казнили и пытали тех, кто не участвовал в этой их вакханалии рождения нового человека. Но и сами они готовы были погибать. У них было упоение смертью. Мюнстерские анабаптисты были действительно чистые мученики дьявола.
Когда ты имеешь перед собой мучеников дьявола, то бессмысленно задавать вопрос о том, насколько они искренни и стремятся к лучшему. Подобные вопросы уже яв-
[389]
ляются неточностью мышления. Еще мой любимый Пруст мимоходом заметил: "Жизнь есть усилие во времени". И почти то же самое я говорил вам об историческом человеке как существе, удерживающем себя живым на бешеной кривой - в точке, которая со всех сторон окружена хаосом, распадом, иррациональными состояниями и так далее. Значит, жизнь есть нечто, поддерживающее себя усилием во времени. Давайте попытаемся расшифровать эту фразу Пруста, вернее, тот предмет, который зашифрован в ней. Я уже говорил, что нельзя хотеть хотение. Но человек каким-то образом организует пространство своих действий, состояний, мыслей так, чтобы могли воспроизводиться причины его собственных стремлений и желаний. Или, иначе говоря, чтобы человеческие желания и стремления существовали вне причинно-следственной связи, в которой они исчерпывались бы фактом своего удовлетворения. Ну, например, чем поэтическое слово отличается от обычного слова общения? Слово общения есть знак, который, сослужив свою службу, исчезает, а поэтическое слово поддерживает себя живым. Приведу понятную аналогию. Рене Шар так определял поэзию: поэзия есть реализованная любовь к желанию, оставшемуся желанием. Поскольку это определение проецирует поэзию на наши желания, я думаю, понятно, о чем идет речь. Скажем, сексуальное желание, будучи естественным желанием, есть цепь естественных моментов, связанных с половым инстинктом, его интенсивностью и так далее. Все это естественные процессы, и они угасают, когда удовлетворяется сам инстинкт. Сохранить желание можно только в том случае, если мы даем ему жизнь в области некоторой игры, которая постоянно оживляет причины самого желания независимо от состояния нашей возбудимости. Не будь так, мы никогда не любили бы того, кого любим, так как мы любим красоту и молодость, которые неизбежно уходят. Или пресыщаемся, удовлетворив вожделение. А человек изобретает такую форму и сферу бытия желания, в которой оно, удовлетворяясь, как бы постоянно оплодотворяет самое себя и воспроизводится снова. Это и
[390]
называется искусством любви. А есть и искусство мысли, где происходит то же самое - некий замкнутый и воспроизводящий себя цикл, в котором события независимы от эмпирических случайностей.
В принципе, вся ситуация мышления исчерпывается простой схемой. Она выглядит так: мы, как конечные, смертные существа, всегда живем в ситуации разделенного жизненного времени. В отличие от математического времени, которое гомогенно и непрерывно, жизненное время разделено, и никакой следующий момент не вытекает из предшествующего. Эту ситуацию хорошо описывал Декарт. Именно из корня интуиции жизненного времени как раз и выросла вся особенность его философии. Разделенность жизненного времени означает следующее: то, что я есть сейчас, не есть причина того, что я буду в следующий момент. А мистики выражали это немножко иначе. В частности, один из суфийских мистиков, говоря о своих оппонентах и вообще просто о людях, заметил: "Беда в том, что эти люди не верят в новое творение". Обратите здесь внимание на идею нового творения. Я добавлю: новое творение есть то, что я называл в предшествующих наших разговорах непрерывным рождением. Мир рождается заново в каждой точке. Мистик же сказал об этом в контексте утверждения, что у атрибута субстанции нет второго момента. Это значит, что в следующий момент наличие этого атрибута у предмета не вытекает из того, что он есть в предшествующий момент. Это и есть фундаментальная разделенность жизненного времени. Сказать это в контексте нового творения означает, что в следующей точке я должен возродиться заново, чтобы сомкнулась длительность от предшествующего момента к последующему. А сам по себе атрибут не свойственен никакой субстанции. Существует некая дуга, связывающая разорванные точки в пространстве и времени, и эта дуга есть мы сами, возрождающиеся в следующий момент. И мы держим собой эту огненную дугу, которая замыкает смысл. Замкнулись две точки времени - и между ними
[391]
ослепительная дуга мысли. Скажем, есть я, желающий иметь мысль. Но из этого не вытекает следующий момент, в том числе и потому, что мы смертны, конечны. Сказав А перед тем, как сказать Б, я могу умереть. Из чего следует, что Б не вытекает из А. Нет второго момента. Поэтому Декарт в спекулятивной отвлеченной форме выражал это так: Бог заново рождает меня в каждый последующий момент, чтобы я мог линией дуги связать две точки, а не горизонталью связи, вытекающей из них. Связь есть лишь благодаря дуге, заходящей в другое, вертикальное измерение (боковое, или сдвиговое) по отношению к нашей горизонтали. Это последнее мы и должны использовать для дальнейшей расшифровки термина "сдвиг". Только на сдвиге вбок есть дуга, смыкающая смыслы, которые в горизонтали несмыкаемы в силу фундаментальной разделенности жизненного времени.
[392]
Беседа двадцать четвертая
Сегодня у нас нечто вроде итога, и поэтому будет сложно и для вас, и для меня, так как очень трудно подвести итог всем тем многообразным вещам, которыми нам пришлось заниматься. Да и сам предмет в его целостности ясно держать перед глазами очень трудно.
Я попытаюсь взять одну ноту, которую не вводил, и через нее все подытожить. Мы говорили о фундаментальной разделенности жизненного времени. Оно имеет дискретный характер. Поэтому если я что-то понимаю сейчас, это не причина того, что я пойму что-то в следующий момент времени. Это и просто, и парадоксально. Хоть у нас есть глаза и желание видеть, но этого недостаточно, чтобы мы увидели и поняли, поскольку этот результат не вытекает из того, что мы хотим этого сейчас. Мы должны принять постулат, что мир в каждый раз, в каждое мгновение заново творится. И точку творения я бы обозначил как "точку-встречу".
С моей мыслью я могу только встретиться или не встретиться. А если встречусь, чтобы она была моей, я должен быть в определенном состоянии - в полноте своих сил. Я должен быть собран, тогда в этой точке пройдет контакт и распространение жизни и сознания как живого. Распространение некоего существования. Знание - не какая-нибудь ментальная картинка в голове, знание есть не-
[393]
кое бытийствующее сознание. Собственно, бытие знания и есть понимание. Нам необходимо различать знание как содержание знания, а это содержание есть состояние сознания. Содержание же всегда предметно. Это знание о чем-то. А есть еще знание как понимание и действие того, что есть, а не содержания. Вообще говоря, понимание есть только живое состояние и отличается от содержания тем, что оно есть действие знания самим фактом своего существования. Наш опыт есть опыт о чем-то, но он еще является и фактом опыта - того, что это случилось. Ведь в мире могут быть предметы опыта, видные для какого-то другого, например марсианского, взгляда, но не случится сам факт опыта. Нам что-то дано в качестве факта, но есть еще факт, что это дано. И он не сам собой разумеется. Он тоже должен случиться. А случается он как раз в плоскости разделенного жизненного времени. Всякое знание есть атрибуция, предикация, и когда мы говорим о предмете что-то, мы ему приписываем предикат - предмет красный или предмет справедливый. Так вот, у предикации нет второго момента, а это означает, что нет самих по себе справедливых предметов. Или нет красного в себе. Например, математик сказал бы, что нет множества, состоящего из красных предметов. То есть в области сознания я ввожу принцип относительности аналогично тому, как он сформулирован в физике.
Жизнь всегда дана множественным образом, она есть некоторое множественно распростертое или протянутое явление. Она дана одновременно в нескольких точках так, что я, находясь, например, в точке В, помню себя в точке А как предшествующей точке. И в точке В могу сделать иное, чем та причина, которая привела меня из точки А в точку В. Поняли что-нибудь? Я не очень. Ну, это тот предел, которого я достиг. То есть я понимаю, что сам до конца не понимаю ни себя, ни то, о чем говорю, но в то же время мне это кажется очевидным. Я как-то уже вам говорил о простом, интуитивном признаке отличения живого от мертвого. Живое отличается от мертвого тем, что живое
[394]
всегда может быть иным. Но живое - это то, что, выйдя из А, длится в В. И, следовательно, несет за собой и А, но, будучи живым, может быть в В иным. На некоторых психологических комплексах это очень хорошо иллюстрируется. Например, почему о Тарковском пишут как о хорошем режиссере? Потому что он умер и не может быть другим, иным. Ничего неожиданного, никакого номера он выкинуть уже не сможет. Тогда его можно признать. Еще Пушкин говорил, что в этой стране любят только мертвых.
То, что жизнь в пункте В может быть иной, чем та, что привела ее из пункта А, обозначает интервал. Если я в пункте А сейчас добр, то это не причина того, что я буду добрым в пункте В (завтра). Этот интервал, обладающий множественной распростертостью жизни как способности быть иной, есть прорыв или брешь свободы в причинном мире. Ведь то, что я сказал, означает простую вещь: в этом интервале мы не зависим от предшествующего момента времени. Причинные связи существуют в мире только потому, что мы не вольны распоряжаться предшествующим моментом времени. Мы не вольны отменить того, что случилось. А это есть основа причинной связи, в силу которой не могло бы быть в мире никакой свободы и никаких новых явлений, если бы была числовая последовательность на прямой и единственная определенность всех последующих точек на прямой, где каждое число было бы больше предшествующего по знаку. По какому знаку? По знаку энтропии. Это еще одна, но уже полная определенность причинных связей в мире.
Когда мы рассуждали о прошлом и предшествующем моменте, зафиксировав в интервале брешь, зазор, в котором мы независимы от "было", обнаружилась одна интересная вещь. Мы обнаружили различие между тем, что случилось и реализовалось, став прошлым, и тем, что было, но никогда не было прошлым - оно не стало и не случилось. Когда мы находимся в области смыслов и мы берем все события в измерении сознания, то видим, как сознание доопределяет неопределенные события мира.
[395]
Помните, чем отличается звук от фонемы? Там есть сращение, и только в нем определено, что я слышу звук, а без этого сращения цепь физических действий не определена по отношению к нашему сознанию, она не задает однозначно того, что я услышу "а". Причем это зависит от системы языка, то есть от внутренней формы родного языка, а язык бывает только национальным. Неудача с попыткой создания эсперанто очень хорошо показывает природу языка, который существует только как индивидуальный характер. Каждый конкретный язык содержит целый мир, не предметы просто, а целые миры.
Я говорил, что нечто случалось, но не стало прошлым, потому что не было понято и ушло, как, например, в случае отношений Марселя с пирожным "Мадлен". Оно срастилось с инородным ему материальным субстратом, сцепилось и живет там. Здесь есть что-то, о чем мы не может построить высказывание и даже термины "случилось", "событие" вынуждены брать в кавычки. В мире происходят миллионы актов, которые уходят таким образом, сцепляются с чем-то, не полностью пропадая и в то же время еще не случаясь. И в нашем интервале располагается эта материя мира, миллионы недослучившихся событий и актов тянутся в момент и пункт В; я помню себя в А, поскольку я тяну за собой небезразличное прошлое.
В каком смысле небезразличное прошлое? Вы знаете, что пространство физических предметов изотропно и гомогенно. И для предмета В там никакого значения не имеет, откуда этот В пришел - из пункта А, С или Д. Эти все пункты равноправны. Подключив к измерениям мира измерения смысла, мы имеем растяжку события в нескольких измерениях, в том числе в измерении смысла. В силу этой растяжки в одновременной распластанности жизни на нескольких точках в каждой последующей мы имеем тянущееся за этим небезразличное прошлое. Это то прошлое, которое никогда не становилось прошлым, так как не вышло на аналитическую поверхность гомогенного, изотропного физического пространства.
[396]
Поэтому в этом интервале такого рода события случаются так, что могут длиться, только непрерывно рождаясь в следующий момент времени, а не просто длясь. Принцип относительности вообще устраняет свойственность предметам чего-то самого по себе. В области анализа сознания он как бы запрещает некую истинность в себе. Например, справедливость. Ничто не оправдано само по себе. Значение понятия "справедливость" аналитически не содержит в себе состояния, в котором утверждение, что нечто справедливо, имеет смысл. Это возможно, только если возрождаются, или снова рождаются, или непрерывно рождаются сами эти состояния, неотделимые от нас. Иначе говоря, для справедливости всегда нужен субъект, способный участвовать в создании ситуации, в которой осмыслено применение терминов "справедливость" и "несправедливость". И вот в таких ситуациях важно выделение объектов, которые я называю плодотворными тавтологиями бытия и понимания. Скажем, тавтологией является то, что добро есть нечто, что делается только добром.
Следовательно, такого рода тавтологические объекты (условно их так назовем), с одной стороны, тащат за собой небезразличное прошлое и включают в себя будущее как некую рекуррентную силу, которая дает прошлому (или потенциальному прошлому) возможность случаться в настоящем, в момент "сейчас". Говоря об этом, я фактически сделал нечто, что можно назвать целостным. Я вводил своего рода телеологию, или телос, когда различал реализованное и нереализованное. Сам термин реализация предполагает интенцию реализации или какой-то план мира, в котором что-то преднамерено для реализации. Чтобы был закон, нужно намерение закона и присутствие закона, так как будущее есть в самом средстве, с помощью которого ищется или устанавливается закон. В этом смысле целью закона является закон.
Несправедливость конкретна. Вот, например, судебный процесс. Конечно, мы как люди, оперируем формой
[397]
права для того, чтобы разобраться в каком-то конкретном случае и в нем установить справедливость. Но, применяя в этой ситуации правовые нормы и юридические законы, мы обязаны помнить, иначе мы будем всегда разочарованы, что юридическую истину очень трудно установить, всегда возможны ошибки в применении закона, вытекающие из действий и интересов людей и так далее. И если конкретно не сработала справедливость, будем разочарованы, считая, что справедливости нет. И будем обвинять в этом закон, хотя не его нужно обвинять. По одной простой причине - целью закона является воспроизводство закона и, значит, цель закона в том, чтобы был следующий момент времени. А из самого содержания справедливости не следует, что она будет в следующий момент, хотя мы в этом моменте устремлены в момент следующий и хотим справедливости, но из нашего желания справедливости она не возникнет в следующий момент, потому что мы с ней должны встретиться. К тому же, встретившись, она должна пройти через нас. Жизнь, как я говорил, должна распространиться. А для этого нужно быть в полноте. А что нам дает полноту восприятия, полноту мышления, полноту чувствования? Только законы. Формы, являющиеся целью самих себя. И ничто другое. Это и есть практическая цель, если говорить словами Канта. Высшая практика. Например, очень часто вы слышите критику и даже ругань в адрес искусства для искусства. Так же как можно возмутиться теорией как мыслью для мысли. Правда, особенно это ярко видно в искусстве. Уж там действительно все в один голос возмущенно восклицают: как это может быть искусство для искусства? В случае научной теории еще допускают, зная имена Ньютона, Эйнштейна и других, что возможна чистая мысль, или так называемая фундаментальная наука, не имеющая практических приложений.
Весь этот спор об искусстве для искусства основан на полном недоразумении и непонимании и природы мысли, и природы искусства. Если существует искусство,
[398]
то только для искусства. Так же как если существует закон, то только для закона. Искусство есть работа формы, работа над формой самого искусства, через которую мы впервые вообще что-то можем испытать в мире. Фактически всякое искусство есть воссоздание искусства и такой формы, благодаря которой - и только через нее - может случиться событие моего опыта, моего знания, моего понимания, моего чувства или переживания. Я уже показывал вам ситуации, в которых мы создаем язык и работаем с ним так, что эту работу можно назвать языком языка (или речью, письмом языка), а не языком чего-то, и мы работаем речью языка так, чтобы пережить то, что человек в принципе, как определенное существо, не способен пережить. Не способен иметь определенное состояние. Если мы по-человечески любим, то мы не способны на чистую любовь как реальное психологическое состояние. Тем не менее в пространстве натяженного поля, создаваемого символом чистой любви, мы можем двинуться по линиям его поля, и там уже возможны события, смешанные события. Они, с одной стороны, эмпирические события конкретного человеческого существа, а с другой - к ним примешан элемент, рождаемый чем-то в принципе недоступным человеческому переживанию. Если что-то мыслится и производится, то совершенно в другом, возведенном в квадрат ранге нашего мышления и переживания. Это повышение ранга совершается только посредством форм. Искусство есть работа над созданием таких форм, а это и есть искусство для искусства. Мысль существует только для мысли. Повторяю: в том же самом смысле слова, какой целью закона является закон как воспроизводство возможности законных состояний в мире. А вот способны ли мы выдерживать такой труд и терпение, наложенные на нас природой дела, - это уже другой вопрос. Очень часто не способны. Но когда просыпалась к жизни и становилась на свой фундамент европейская культура, то в основах ее сознание этого становилось ясным. Так, это было совершенно ясно для Данте. Я не знаю,
[399]
читали ли вы его малые работы, такие, как "Пир", "Монархия" или "Новая жизнь". В них очень четко видна одна странная вещь. Одному из величайших лирических поэтов приходится создавать язык как форму, язык в формальном смысле этого слова. И он сознавал это. И в этих малых работах он проводит фантастический анализ сонетов, приходящих ему в голову, когда он влюблен. Точно так же он сознает, что для появления в Италии людей, способных к гражданской ответственности и вообще к состояниям гражданственности, нужен (это вам покажется странным) единый национальный язык. И он относился к итальянскому языку как к лону и месту рождения новой итальянской государственности, как к месту рождения новых чувств, видений, пониманий и так далее. Кстати, осознание формулы того, что целью закона является именно закон, а не правильное или неправильное определение судопроизводством истины в конкретном случае, он разделял с Мишелем Монтенем, человеком, мышление которого тоже лежит в основах всей европейской культуры Нового времени. Предметом мысли Монтеня было сомнение в декартовском смысле - сомнение радикальное, продуктивное и терапевтическое, а не скептическое. В несколько иной форме он выводил тот же постулат: нет закона до написания закона. Нечто не существует с самого начала в законном виде, а мы прошли путь и увидели что-то, и это стало законом; написался закон, и после него стали возможны реальные события и явления, соответствующие этому закону. Я бы сказал так: закон есть топос своих множественных существований.
Интервал распростертости жизни таков, что следующий ее момент вытекает из предшествующего и прошлое не безразлично, с одной стороны, а с другой - определяет будущее поле этой сферы закона. Мы не зависим от предшествующего момента времени. В интервале действуют тавтологии, и поэтому нечто может случаться в следующий момент времени. Цель закона - закон; понимание пониманием тавтологии. Тавтология - это единст-
[400]
во на множестве точек. Если вы понимаете, то понимаете не то, что я говорю, а вы понимаете до того, как я вам сказал; понимание дано множественно. Если оно множественно не дано, то невозможно передать понимание из точки в точку, в другую точку путем построения определений и знаково-логической передачи. Если вы уже сами не прошли путь и на себе не поняли, то вы и не поймете вам сказанное, но то, что вы поняли, будьте уверены, уже существует на энном числе точек.
Такие вот объекты, которые содержат в себе наше иное и более высокое предназначение, чем то, каким мы живем в нашей обыденной, повседневной жизни, также создают своими излучениями поле, на магнитных линиях которого мы только и можем встречаться с током жизни. Встречаться так, чтобы между этими точками прошла жизнь. Прошло понимание как живое состояние, чувство как разделенное чувство, а ведь можно же ничего не чувствовать, так как бездушие, ограниченность, некая врожденная тупость человеческого сердца и такое же непонимание - все это в природе человека. И, только возвышаясь над ней, следуя высшему назначению, мы можем что-то испытывать, а потом случившееся воспринимается как фонд человеческой души и человеческого бытия. Но это постфактум. Ничего этого не существует самого по себе так, чтобы это существование само собой разумелось и длилось бы, как механизм. Но мы ведь не в области механизма, а телоса, в сфере выполнений и реализаций чего-то преднамеренного, предпонимаемого, интендированного, если брать ученый термин из области так называемой феноменологии.
Эти высшие объекты обычно в нашем языке называются ценностями. Я сказал "в нашем языке", потому что наш язык искажает картину. Под ценностью имеется в виду нечто такое, что значимо для человека. Ценно для кого-то и для чего-то. Если мы говорим "ценность", то мы имеем в виду не сущее, а наше отношение к сущему или нечто по отношению к нам. Но мы же ввели принцип от-
[401]
носительности. Тогда мы должны сказать, что и в действительности это так. Почему, скажем, в философии неокантианцев появился язык ценностей, который потом как пожар распространился по всей европейской философии, включая и нашу. Так вот, никакие это не ценности, а реальные явления и события. Не наше отношение к ним, а реальные события. Ценностное отношение лишь некая превращенная идеологическая их видимость, доступная нам в нашем человеческом языке, доступная нашему ограниченному человеческим мозгом восприятию.
Интересующие нас явления, высшие объекты есть реальные события, события бытия, а не ценности, не наше оценивающее отношение к ним. Не эмпирические события, а события бытия. Ведь ценности всегда являют какие-то наши головные и сердечные устремления и предпочтения. Но каждый раз возникает вопрос: а есть ли у нас сила на них, деятельная сила? И есть ли у нас форма на то, чтобы реализовать их? Реализовать так, чтобы случилось событие; не хотеть быть добрым, а участвовать в событии добра. Не хотеть быть гражданином, а быть; иметь силу или орган и способность на то, чтобы быть участником гражданского события. Это разные вещи.
Посторонний наблюдатель может сказать, что в России есть состояния, которые по своему предмету являются гражданскими переживаниями. Но в действительности это выкидыши, аборты, или абортивные рождения, которые кажутся гражданскими в языке наблюдателя, когда он переносит себя в точку события и там происходит то, что заложено в его языке. Посмотрите, как иногда человек Запада смотрит на наше общество и удивляется некоторым абсурдам, которые в действительности вполне логичны. Они для него нелогичны, нерациональны, хотя в них есть своя внутренняя железная логика. Скажем, почему старушку или мужчину, продающего цветы на рынке, нужно хватать и гнать? Разве от этого разрушится государство? Нет. И поэтому нерационально, казалось бы, это делать. А тем не менее это логично,
[402]
рационально с точки зрения определенной формы жизни, на которую мы только и способны, а мы, к сожалению, не способны на другую. Как можем, так и живем. Но почему это не видно во взгляде со стороны? Потому что взгляд всегда переносит себя в место событий в качестве возможного их субъекта и потом начинает о них судить. Это иллюзия понимания, иллюзия, заключенная в понимательном взгляде. Повторяю: вопрос в том, есть ли у нас деятельная сила и форма, через которую мы можем быть участниками события, которое постфактум обозначено как реализованная ценность? Является ли эта ценность эстетической, мыслительной или гражданской? А мы все решаем и удовлетворяемся в зависимости от вопроса, есть ли у человека эти головные и сердечные стремления, которые всегда выражаются в языке, и нам кажется достаточным, что они выразились в языке и люди хотели добра. А для события добра этого совершенно недостаточно. Короче говоря, необходимы области существования, включающие в себя человека как субъекта, которые строятся самим субъектом и он участвует в их построении так, что в каждой точке происходящих событий он может сказать о себе: я мыслю, я существую.
А все невнятные влечения сердца и ума остаются в области какой-то темной тягомотины. Как у медведя, ворочающегося во сне, или сознания, изнутри заросшего волосами, в дебрях которого проложить тропинки невозможно. Нечто вроде тягостного и муторного сна, похожего на те сны, о которых немецкий поэт и писатель Готфрид Келлер сказал (это архетипический сон, наверное, он всем снился): "Как во сне скакать без коняк Представьте себе: вы бежите и у вас ноги вязнут, вы не можете бежать, вы скачете, но без коня. Это значит, что вы на месте делаете все эти движения и в ужасе от чего-то сонно вращающегося на месте. Наше сознание очень часто похоже на эту скачку без коня. Иногда это бывает кроваво, потому что такой медведь, когда ворочается, давит муравьев и мелких животных, которые под его тело попадают.
[403]
Возвращаясь к событиям бытия, можно сказать, что языком для нас будет нечто, в чем впервые становится, реализуется и осуществляется то существо, которое словами этого языка изъясняется. Артикулированно понимая то, что он сам же говорит. Это не само собой разумеется - понимать то, что ты сам говоришь, или чувствовать то, что ты сам чувствуешь. Или думать то, что ты сам думаешь. Ведь в прошлый раз я вам говорил, что чаще всего мы думаем не то, что думаем. Поэтому и к языку применим признак существования. Так же как к сознанию применим термин существования. И здесь все дело в том совершенно своеобразном, матричном соотношении цели, средств и материи. Как я говорил вам, закон - средствами закона.
Например, вы хотите ловить воров и позволяете себе на улице остановить человека и спросить его, почему он на улице в это время, а не на работе. Это незаконно - остановить гражданина на улице, если он не нарушил правила уличного движения. В этом случае происходит незаконное преследование закона, так как незаконная форма, которой ты утверждаешь закон, может рождать только беззаконие. Какие ни были бы у нас намерения. А они у нас самые хорошие, самые высшие. Я уже не говорю о том, что мы строили самое разумное и справедливое общество, но мы при этом позволяли себе знать, кто социально близок, а кто далек, кто социально полезен, а кто вреден. И когда есть такое незаконное знание, знание, уже нарушающее закон и форму закона, тогда любое желание справедливости рождает только учетверенное или даже в десятую степень возведенное зло.
Предполагая все эти высшие намерения, мы в таком случае говорим только о бесконечных ценностях. И тогда мы не имеем права употреблять термин "ценность", потому что ценность по определению есть конечное измерение. Ценность - для кого-то. Скажем, философы говорят, что личность или моральное лицо есть бесконечная ценность. Но это означает, что личность или моральное лицо никакая не ценность, а какое-то другое явление. Вернее
[404]
его назвать онтологическим явлением, бытийным явлением или бытийной формой. Личность есть состояние формы и способ бытия. И только такой субъект, который является лицом, целесообразен относительно мира, так как происходящее в мире может произойти, случиться в полноте события в точке встречи с таким лицом, личностью. Лишь она целесообразна относительно того, что задумано и предназначено в структуре мира. А субъект, который не может предстать в качестве личности, нецелесообразен относительно мироустройства. Ведь то, что в мире будет случаться, будет проходить мимо него. Целый мир будет около моего уха, а я его не услышу. Так же как я могу не слышать чужого горя. Это вовсе не психологическое событие, хотя все наши описания психологичны, потому что мы говорим о бытии, дословных законах бытия и жизни форм. Именно траектория, рисуемая и излучаемая такими законами, определяет все, что происходит, и проявляется отрицательно, когда мы не следуем этим законам. Скажем, когда мы не собраны в полноте своего существа, что-то не случается. Не случается мысль, не случается понимание или взаимопонимание, не случается со-страдание и так далее. Не случается событие, имеющее бытийную или бесконечную ценность.
Интервал, который я, апеллируя к вашему воображению, мысленно рисовал как брешь свободы, интервал распростертости, занимаемый жизнью и простирающийся сразу одним актом на множество точек, - этот интервал есть внутренняя и истинная бесконечность. Не эмпирически дурная бесконечность, которую я вам многократно описывал, а такая бесконечность, в которой мы, будучи сопряжены с символами или с высшими объектами, можем рождаться в истине. Чтобы увидеть истину, нужно уже быть в элементе истины. Нельзя о чем-то мыслить по случаю, вдруг захотеть - и помыслить истинно. Уже нужно рождаться в истине, в элементе истины как в стихии, что лучше выразить по-грузински - "гения", "генияш". В грузинском языке, слава богу, слово "гений" не имеет
[405]
психологического характера и означает не только способность. "Гения" означает какую-то стихию, элемент в греческом смысле этого слова. Если мы сами в этом элементе, мы способны к истине. В интервале мы рождаемся и живем, соединяя собой, как некой огненной дугой, два конца интервала и выходя из горизонтального измерения, из которого нас вытаскивает наша сопряженность с высшими объектами. Они сверхприродны, или сверхсознательны, сверхэмпиричны, сверхвременны, сверхпространственны и так далее.
В этом интервале как раз все, что важно и близко для нас, расположено, в том, что нам... безразлично. Например, наш юноша чувствует запах сырости, а на самом деле речь идет о женском лоне. Запах сырости как раз безразличное и далекое, а женское лоно - самое близкое. Это часть его судьбы. Он еще не расшифровал того, о чем действительно идет речь. Когда мы говорим "на самом деле", мы уже отличаем явление от истины и кажимость от действительного. На самом деле речь идет о женском лоне, а переживается запах сырости. В этом интервале все самое близкое, то, о чем на самом деле идет речь, происходит не просто в элементе бытия, а в элементе истины, который древние называли огнем.
Без огня нет формы. Мы ведь глине придаем форму только огнем. Но его держать руками нельзя. Кстати, именно поэтому первый акт мысли, указующий на некоторую фундаментальную природу, согласно которой устроено наше сознание и бытие в той мере, в какой оно собрано с участием сознания, а не просто потоком эмпирической жизни, был и первичным символом философии - символ огня, а первым философом европейской традиции был Прометей, похитивший огонь у богов. Я хочу сказать, что случившееся как событие бытия подобно пламени, которое выбросилось, лизнуло объект, а само ушло, и осталась обожженная форма объекта. А пламя ушло, поскольку его мы не можем держать как постоянный фактор делания чего-то. Поэтому само бытие в фи-
[406]
лософии и сравнивается с огнем в двух смыслах. Во-первых, пламя держать нельзя, можно лишь снова и снова воспламеняться, и снова это будет уходить, оставляя нам обожженные формы. Скажем, души без огня выплавлять нельзя, а мы можем иметь только выплавленные души, родившиеся в тигле, в лоне символов. Рожденные нами из материала самих себя. В самих себе мы рождаем, например, характер. Он не дается природой. В самих себе мы рождаем феноменальные состояния веры, от устойчивости и последовательности которых зависит то, что должно случаться в мире или в бытии. Но мы все время идем от приходящего и уходящего огня. Огонь оставляет свой след на форме. И мы его можем держать лишь в том смысле, что он снова впереди нас вспыхнет, и передавать друг другу пламя бытия. А второе значение этого символа в том, что огонь не считается с нашими маленькими человеческими удобствами и слабостями. Миры вспыхивают и гаснут по каким-то своим, а не нашим меркам. В этом смысл древней метафоры, идущей в философии от образа Прометея. Такова же гераклитовская метафора мировых пожаров - этих мерно загорающихся и сгорающих миров. Подобна этому и метафора мира как играющего ребенка. Мир равен играющему ребенку. В этой метафоре-символе к человеку обращено лицо играющего ребенка, перед которым человек очень мал. И бессмысленно и смешно ожидать, что ребенок, мир как ребенок, не может тебя при этом давить, сжигать. Нельзя приписывать ему эмпирической озабоченности нашим существованием конкретных лиц. Он не нашей мерой создан и не по нашим правилам играет, а в его игре целые народы могут сгорать. Поэтому метафора играющего ребенка по смыслу равна гераклитовской метафоре огня. И у Гераклита, которого называли темным и мрачным в силу якобы трагизма его философии, в тексте видна легкая улыбка. А если вы видели самые архаические греческие скульптуры, то вы помните, что на всех этих архаических скульптурах лицо всегда затоплено какой-то неуловимой
[407]
и странной улыбкой, блуждающей на линиях рта. Как именно затопленной? Ее очень трудно локализовать, но видно. И это улыбка не от мира сего. Значит, теперь мы понимаем, что имел в виду Бодлер, когда восклицал: "Как, неужели нельзя так выскочить из числа, из множественности существ?" Никогда не выйти из их числа, существ! То есть из множества существ. Мы - существа. Я вот отдельно обрисован, отделен от вас, от дискретной территории моего тела, внутри которой я скрываюсь. Вот вы передо мной скрываетесь. И мы исчислимы. Я один, вы - два, вы - три, вы - четыре, вы - пять и так далее. И все вы как бы замкнуты в своих телах, как в какой-то тюрьме. Есть наше число и чувственные физические границы, замыкающие каждого из нас в единицу, и эти границы непроходимы. Ведь я не могу действительно увидеть или ощутить ваше ощущение. И вы не можете ощутить мое. Непроходимость. Стена. Только вот перед пламенем бытия все это сгорает. Ощущение рвущегося через все эти формы пламени бытия и дается поэтическим восклицанием Шарля Бодлера.
В этом пламени бытия так все и происходит. Только это пламя мы не в состоянии удержать. Теперь немножко назад. В нашем нормальном горизонтальном взгляде точки последовательны и пространственно разделены. Это как бы нарезаемое пространство. Каждая точка имеет внешнюю ей и особую, отделенную от первой. Последовательные моменты времени сменяют друг друга. Когда есть следующий момент времени, нет предшествующего момента времени. Так ведь? А вот в том интервале, который я описываю (и поэтому мне сейчас нужна метафора Бодлера), мы имеем состояния, вложенные одно в другое, не внешние и отделенные друг от друга в последовательность, в пространственную разделенность. Множественное состояние одной и той же материи, одного и того же элемента, одной и той же стихии, вложенной одна в другую. Они как бы взаимопроницают, взаимовложены. И в этом смысле действительно происходит выскакивание из
[408]
числа и из существ. Акт понимания людьми друг друга нельзя представить как передачу посредством внешних знаковых и логических средств сформулированного сообщения. Если не произошла иная передача, которая является условием, предпосылкой возможности первой, знаково-логической, то ничего не произойдет.
Таким образом, там уже есть понимание. Но что такое "там есть понимание"? Это значит то же самое состояние в другой точке. Следовательно, мы о другой точке можем говорить как о вложенной в это же самое состояние. И значит, здесь, в этой точке, нет последовательной смены во времени; прошлое тянется в ту точку и не разделено, как ножницами нарезанные куски листа, когда внешние точки просто присоединены друг к другу. А в понимании этого нет: если вы в понимании, то вы в том же самом состоянии, оно дано одним актом на многих точках. Тогда мы иначе должны представлять распростертость нашего континуума бытия, не отделенного от смысла, а именно: бытийные характеристики неотделимы от характеристик сознания. Пространственные характеристики берутся неотделимо от временных характеристик, так же как в теории относительности берется некоторый четырехмерный континуум. По аналогии с этим представьте себе события бытия как совершающиеся в таком континууме, где эти характеристики неразделимы. Так и в этом случае пространство акта бытия, акта сознания распростерто (я сказал, что жизнь одним актом дается на множестве точек). Мы должны применить другую пространственную метафору - не нарезанного (гомогенного, изотропного) пространства, а пространства, подобного поверхности Мёбиуса. Вы знаете, что лента Мёбиуса имеет двустороннюю поверхность. Меня сейчас интересует следующее свойство этого пространства. Пустив карандаш по одной поверхности листа, вы прочертите на обеих сторонах. Это скручиваемое и переворачиваемое пространство, где внешнее оказывается внутренним, а внутреннее - внешним.
[409]
Мы с такой эквиваленцией уже сталкивались, сейчас я сделаю лишь пространственную ее расшифровку. Вот, например, я испытываю состояние; знаю я об этом или не знаю - не имеет значения. Во мне то состояние, которое на примере Пруста я назвал состоянием тяги к материнскому лону. Это внутреннее состояние. Но во внешнем мире есть эквивалент этого состояния - запах сырости. Он есть вовне представленное внутреннее состояние. Событие сознания и жизни бытия представлено на этой двусторонней поверхности, расположено на ней. Изнанка вывернута туда, лицо сюда, и они оборачиваются. Я сейчас говорю о самых непонятных частях механизма бытия сознания в качестве предмета нашего размышления. Метафорическая сторона здесь просто орудие и ассоциативная помощь для того, чтобы самим подумать и по аналогии с этим пытаться расшифровать весьма сложные проблемы сознания, бытия, нашей жизни, которые случаются на этих вывороченных поверхностях. Я говорил, что мы по дуге замыкаем точки, иначе между собой не связанные. Огненная дуга! Так? Дуга есть часть сферы. Теперь представьте себе, что на сфере есть две полудуги, или просто две дуги. Они эквивалентны друг другу. Расположены на противоположных сторонах сферы. Например, есть сферические треугольники, расположенные на различных сторонах сферы. Известно, что по понятию сферические треугольники одно и то же, так же, как правая и левая рука, но конгруировать (совпадать) они в трех измерениях не могут. Нам не наложить один сферический треугольник на другой, хотя они одно и то же абсолютно. Они по понятию тождественны.
Так вот, я предлагаю вам следующий образ, которым я хочу сказать вам о странном, некотором едином устройстве, существующем в самом фундаменте нашей сознательной жизни. Мы проделываем опыт сознания, если акт думания есть часть испытания нами нашей судьбы. Не опыт каких-то предметов, а опыт сознания, когда мы подумаем то, что уже думалось. То есть ваши мысли совпа-
[410]
дут с мыслями, о которых вы и не подозревали, а потом можете случайно обнаружить. На этом пути мышления мы и являемся дугой и осуществляем то, что я называл встречей. Встреча - это одна сферическая дуга в одном месте и в другом месте, они одно и то же, сами по себе не конгруэнтны, но в каком-то измерении они встречаются друг с другом. Это точка встречи, которой мы помыслили мысль, которую невозможно иметь волей и желанием мысли. Она помыслится или не помыслится. И если помыслится, если мы в этой точке, в полноте собранного бытия, она мимо нас не пройдет. Тогда мы достойны этой мысли или, говоря иначе, достойны дара. Дар не вытекает из наших заслуг, мы достойны его, лишь когда он с нами случится. И это путь по дуге, а не по горизонтали, поскольку мы сцеплены и сращены с высшим, сверхсознательным. Тем самым я излагал вам основы Евангелия, простите меня за такую дерзость.